Начало её застало меня опять не дома, а на богомолье у Троицы. 26 февраля, день рождения моей жены, мы привыкли проводить у Троицы-Сергия, были там и на этот раз. Так хорошо было оказаться среди снегов, в скитах и в окрестностях посада.
Возвратясь к вечеру домой, мы узнали по телефону, что в Петрограде происходят события: распущенная Государственная Дума отказалась повиноваться и объявила себя временным правительством.
Известия шли за известиями с удручающей быстротой и несомненностью, и очень быстро революция передавалась Москве.
Уже на следующий день появились на улицах сначала угрожающие объявления, а затем «революционные бюллетени», которые, по привычке, сначала было страшно читать, однако читались всеми, и там уже открыто оповещалось о ходе революции в столице.
Исчезла полиция, но вскоре начали ловить и водить переодетых городовых и околоточных, с диким и гнусным криком толпа провожала их как затравленных зверей.
Улицы всё более переполнялись народом.
На следующий день около манежа уже появились военные части, и неслись какие-то автомобили, на которых появились сразу зловещие длинноволосые типы с револьверами в руках и соответствующие девицы.
Кремль был взят почти без одного выстрела, и к вечеру Москва оказалась в руках революционной власти.
Эти дни улицы были полны народом, который шёл с гнусными революционными песнями на гнусные свои демонстрации. Временами слышались всплески – это долавливали городовых.
Объявлено было «благодарственное Господу Богу молебствие», шли войска на парад, и там было кощунственно и гнусно.
Все радовались, все ликовали, красный Дионис ходил по Москве и сыпал в толпу свой красный хмель. Всё было в красном, всюду были гнусные красные тряпки, и сразу же появились не то немцы, не то большевики, с агитацией против войны.
У меня была смерть и на душе. Революция была мне постыла и отвратительна. Я хорошо помнил революцию 1905 года, чтобы не предаваться ни в какой мере обаянию…
И, вместе с тем, я любил царя и изнывал в тревоге за царскую семью. Однако был момент малодушия, когда я захотел выдавить из себя радость, слиться с народом в его «свободе». Не хватило характера презирать и негодовать до конца. Я шёл по Остоженке в народном шествии в день парада и пьянил себя. Однако этого хватило на полчаса, и ничего не вышло, кроме омерзения. Я видел и чувствовал, что пришёл красный хам, что жизнь становится вульгарной и низкой и нет уже России. А между тем крутом всё сходило с ума от радости, и как я ни сторонился в эти страшные дни, но и мне приходилось попадать в круги профессионально радующихся. Так, например, в кругу профессоров и студентов – демонстративно хоронили в красном гробу одну жертву революции – произносились ликующие речи, делались соответствующие обещания, распространялся «заем свободы», брехня Керенского ещё не успела опостылеть, вызывала восхищение (а я ещё за много лет по отчетам Думы возненавидел этого ничтожного болтуна).
И я мрачным Гамлетом, хотя, конечно, не обнаруживавшим своего безочарования (хотя и молчание на фоне общего исступления было достаточно красноречиво), проходил среди этих сумасшедших.
Была Крестопоклонная неделя Великого Поста. Об этом, конечно, все забыли, а у меня были самые тяжёлые предчувствия от этого символического совпадения.
Однако вся мысль и забота (увы! бессильная и бездейственная!) была о нём, о помазаннике. Что с ним? Удержится ли он на престоле? Если да, то можно мириться со всякими ответственными министерствами (так тогда казалось, в страхе за него, быть может, и неверно казалось).
Затем поползли слухи о вынужденном отречении: я и этого ждал, потому что знал сердцем, как там, в центре революции, ненавидели именно царя, как там хотели не конституции, а именно свержения царя, какие жиды там давали направление. Всё это я знал вперёд и всего боялся – до цареубийства включительно с первого же дня революции, ибо эта великая подлость не может быть ничем по существу, как цареубийством, которая есть настоящая чёрная месса революции.
И вот понеслась весть за вестью: царь отрёкся.
Одновременно с этим в газетах появились известия об «Александре Феодоровне» (по новой жидовской терминологии, с которой нельзя было примириться): больны корью царевны, болен наследник и она под арестом.
Слёзы, бессильные и последние, душили при чтении, а газетчики кричали по улице гнусные слова: «Арест Романова».
Государь был действительно арестован и отвезён в Царское Село, там соединён с семьёй. Стали доходить только отрывистые сведения о нём, хотя поражало, что во всём этом море лжи, клеветы и ругани он выходил прекрасным и чистым. Ни единого неверного, неблагородного, нецарственного жеста, такое достоинство, такая покорность и смирение.
Подходила Пасха.
Мысль о них: что с ними, как? Появилось сведение, что они говели, причащались, что к ним допущен священник. Рассказывалось, что государь работает в саду и как оскорбляют его хамократы. И, однако, оглушающий поток событий нёсся с такой стремительностью, что заставлял забывать о царскосельских узниках до новых слухов или известий».
7