Джордж Рапалл Нойз, основавший факультет в первые годы текущего столетия, учился в Петербурге и там влюбился в польский. Он переводил Кохановского и «Пана Тадеуша» (прозой), а заодно следил, чтобы факультет не стал исключительно русским (как большинство в Америке) и чтобы польский и чешский (по меньшей мере) были на нем всегда представлены. Он привлек в Беркли Вацлава Ледницкого[456]
, русиста, но при этом поляка, и тот преподавал обе литературы. После ухода Ледницкого на пенсию Фрэнк, какНе обнаруживавший своих чувств Фрэнк прятал в себе память о болезненном детстве, когда он чуть не стал инвалидом, и как бы страх существования. Быть может, по призванию он был поэтом, но перенес свою любовь к ткани языка на школярские лингвистические сочинения.
И Фрэнк, и другие члены этого факультета были известны своим формализмом, то есть опасением нарушить университетские требования и рубрики. Каким образом я стал профессором без доктората, мне до сих пор непонятно.
«Священник уходит, божественный литератор приходит», — писал он. Всеобъемлющий, всеядный, все благословляющий, обращенный в будущее, пророк. Удивительное сопряжение слова и исторической победы Америки. Однако несмотря на все мое обожание, я сознавал, что напрасно изображал бы близость, — ведь цивилизация, к которой я приписан, трусливо избегает свободы личности.
У Европы был свой уитменовский момент. Я бы отнес его приблизительно к 1913 году. В поэзию уитменовский стиль принесли французы, начиная с Валери Ларбо, но ведь уитменизм — это не только освобождение от метрики и рифм. Это — порыв к счастью, демократическое обещание свободы от классового расслоения, выразившееся в поэзии, прозе, живописи, театре, в уже заметном изменении нравов, в светлом, экстатическом тоне после кризиса «фин-де-сьекля» — например, в первых томах «Жана-Кристофа» Ромена Роллана, в «Весне священной» Стравинского, в русском акмеизме, в гравюрах Франса Мазереля. Частью этой европейской переработки уитменовского словечка «en masse» стали пацифистские и революционные нотки. Гаврило Принцип, застреливший в 1914 году эрцгерцога Фердинанда, был уверен, что исполняет желание своего любимого поэта, который призывал к борьбе с королями. И сразу после этого страшная мясорубка Первой мировой войны положила конец великим надеждам, которые еще несколько десятков лет, словно испуганные голуби, кружили над русской революцией.
В Польше этих светлых тонов почти не было. Впрочем, форма библейских стихов была известна польской поэзии, хотя они использовались для прославления победы над турками (у Коховского) или, что характерно, для мессианского пародирования Евангелия. Да и кто мог уитменствовать? Провинциальные шляхтичи? Немного радостной экспрессии есть в юношеской поэтической прозе Ивашкевича. Крестьяне? Где там! Может быть, евреи и молодой Тувим, который некоторое время был раскрепощенным и обращался к «мощному старцу, который молвил нам: Камерадо»[457]
? Но и на нем вскоре затягивается петля традиционных разделений.С Уитменом я поначалу познакомился в польских переводах. Его переводили Альфред Том, Станислав Винценз[458]
, Стефан Наперский. И сразу же озарение: суметь написать так, как он! Я понимал, что дело тут не в форме, а в акте внутренней свободы — и в этом заключалась истинная трудность.«Божественный литератор» преодолевал дистанцию между «я» и толпой, впитывал в себя религии и философии, так что вместо противоречий в его поэзию вмещались смертность и бессмертие, листья травы и вечность. Однако прежде всего он говорил как один из многих, равный среди равных. Через сто лет после его смерти появилось массовое умонастроение или мироощущение, именуемое нью-эйдж. Если составить список наиболее характерных черт этого явления, то окажется, что мы попросту описываем поэзию Уитмена, разменянную на значительное число адептов. Это не совсем одно и то же, ибо поэзия живет дольше, чем мода, но предсказание сбывается: каждый сам себе священник, «божественный литератор»[459]
. Самым уитменовским из американских поэтов стал Аллен Гинзберг — не столько из-за своего открыто провозглашаемого гомосексуализма, сколько благодаря смелости разрыва с условностями, порой вопреки собственной воле.