Я не дал бы ломаного гроша за здоровье моей души, которая исстрадалась от известных мне травм и таила в себе обиду на некоторые человеческие типы и на отдельных людей. Однако надо было с этим как-то жить, стараясь по мере возможности ограничивать нанесенный ей урон. Тем не менее оставался вопрос: был бы я так называемым творческим человеком, если бы не травмы и обиды? Иногда я пытаюсь представить себе ничем не омраченные радостные стихи, которые я писал бы, если бы не постоянно гнездящийся во мне мрак. Хотя я знаю, что такое гадание на кофейной гуще бессмысленно, — ведь тогда я, наверное, не сумел бы по достоинству оценить красоту этой земли.
Меня тяготит власть над ним: он уже умер и был малоизвестен, так что теперь от меня зависит, как я представлю его потомкам. На мне он был явно зациклен, поэтому лучше не буду сводить с ним счеты. Он был моим однокашником с юридического, сыном известного виленского портного, диктором Польского радио и активистом Национальной партии. Во время войны участвовал в деятельности правого подполья и издал совместно с Яном Добрачинским и (почему-то) Ежи Загурским (братом социалиста Вацлава) антологию поэзии «Истинное слово». Затем много лет был публицистом «Свободной Европы».
Мне кажется, в Вильно мы применяли к нему общественный остракизм: он писал и не находил у нас признания — может быть, потому, что человек с «национальными» взглядами был ниже требований литературно-художественной богемы. И тут полная неясность. Почему Казимеж Халабурда, боксер, поэт и национал, был моим полноправным товарищем по Клубу бродяг? И почему вступление Тросцянко в Клуб бродяг (уже потом, после нас) не изменило его позицию? Неужели судьба отвергнутого любовника литературы заранее предопределена?
Его изданная в Лондоне трилогия автобиографических романов («Мужской возраст», «Возраст невзгод» и «Наконец годы мира!») забыта, хотя она верно воссоздает приключения определенного интеллигентского типа до и во время войны. Более того, в ней подробно описывается советская облава на жителей Вильно и окрестностей. Есть в ней даже не встречающаяся ни в каких других источниках картина вывоза крестьян из деревень, лежащих на берегах Троцких озер: арестованных сажали в лодки и по воде перевозили в Троки. Почему в оккупированной Варшаве мне бы даже в голову не пришло объединяться с Тросцянко, а Ежи Загурский сделал это? Это всё мой фанатизм. Или нечто вроде инстинкта, исключающего определенные категории людей из сферы ожиданий.
Романы я прочел. Их отличают довольно быстрое развитие сюжета и неплохой язык. Они о многом говорят, но большей частью неосознанно — благодаря тому, чего в них нет. Первый том описывает довоенный Вильно. Как? Значит, он за нами наблюдал? Наблюдал и понял лишь то, что «Жагары» были агентурой Коминтерна? Умственное убожество главного автобиографического героя изобличает студенческо-интеллигентско-офицерскую касту, а ее бридж, обеды и танго вызывают (вопреки авторскому замыслу) жалость и ужас.
У
Лингвист, профессор славянских языков и литературы в Беркли, которому я обязан приглашением в Калифорнийский университет. Фрэнк был родом из Новой Англии и сохранил черты, присущие жителям этого региона: скрытность, сдержанность и даже отвращение к любым проявлениям чувств, которые он считал неприличными. Вдобавок он воспитывался в католической семье, что создавало дополнительные осложнения. Хотя у него не было польских предков, да и в Польше ему бывать не доводилось, он хорошо говорил по-польски и стал соавтором двухтомного английско-польского словаря. Более того, женился на Целине, которая оказалась в Америке, уехав из Варшавы после восстания. Свое приглашение в Беркли я должен считать серьезным нарушением принципов, которые Фрэнк так ценил, — ведь у меня не было докторской степени. Несмотря на это, он не только пригласил меня, но и, будучи деканом факультета, обеспечил мне