О советском строе Катрин знала всё и сочувствовала рабам гнусной тирании. Они с Льюисом читали по-английски мой «Порабощенный разум» и превосходно понимали его — ведь эта книга могла быть написана о них. Не знаю, что думали о ней другие мои коллеги-профессора — если, конечно, читали ее. Глеб Петрович Струве, сын деятеля русской эмиграции в Париже, никогда не сталкивался напрямую с советской действительностью, хотя как издатель стихов Мандельштама был с нею знаком. Этого нельзя было сказать о других русских. Знаю только, что, когда решался вопрос моего
Идея пригласить в Беркли Александра Вата, кажется, принадлежала Струве, которого Ват в свое время восхитил на семинаре в Оксфорде. Однако Струве нельзя назвать единственным инициатором этого события. По-моему, особенную активность проявила очень симпатизировавшая Вату Катрин, при некотором моем участии. Трудный это был пассажир ввиду множества перенесенных им физических и психических страданий. Формально приглашение прислал The Center for Slavic and East European Studies — его тогдашний
Катрин и ее муж покинули Беркли из-за того, что во время «революции» 1968 года факультет Льюиса отнесся к нему, антимарксисту, с величайшим презрением. Они нашли работу в нескольких других университетах и, наконец, стали преподавать в Виргинском, где я их навещал.
Катрин уже нет в живых, но я часто думаю о ней как о человеке, сочетавшем в себе ум и доброту, — чего же еще желать от людей? Наверное, такое сочетание не остается безнаказанным, ибо я вспоминаю ее как человека глубоко несчастливого. Я не пишу похвальную речь, поэтому не могу обойти молчанием ее горького пьянства (в котором я иногда участвовал), перешедшего в конце жизни в алкоголизм.
Любовь к Франции, хотя и безответная, была характерна для культуры, в которой я вырос. Быть может, эту диспропорцию пытались немного завуалировать. Лишь постепенно я убедился, что в сознании жителей Франции моя часть Европы — белое пятно и что Альфред Жарри попросту констатировал это, когда написал, что действие «Короля Убю» происходит «в Польше, то есть нигде».
В школе нас пичкали наполеоновской легендой и романтизмом пилигримов. Правда, мы не понимали тогда, насколько эти несчастные пилигримы из сельскохозяйственной страны были изолированы в буржуазной Франции. Впрочем, то же самое происходило с их последователями, помещиками, хранившими в душе мессианские мифы, а телом путешествовавшими на Ривьеру и в Монте-Карло. Франция, как магнит притягивавшая интеллигентский снобизм, была равнозначна культуре Запада — ведь не Германия же, не Италия, не Англия. Поэтому поражение Франции в 1940 году так удручило оккупированную Варшаву. Это было воспринято как конец Европы. И разве это не был конец? После этого Европу должны были восстанавливать внешние по отношению к ней державы.
Мне стыдно за мой западный снобизм, но так уж я был воспитан. Те два раза, что я жил в Париже, подорвали мой образ Франции как страны литературы и искусства и укрепили другой образ — страны, где считают каждый грош, а правду о ней знают гнущие хребет польские рабочие-иммигранты. Я написал стихотворение о бараках безработных в Леваллуа-Перре[464]
. Однако, как бы там ни было, приобретенное мною хорошее знание французского сформировало список книг, которые я читал в поздние тридцатые и во время войны. В литературной среде определенное влияние имели книги Жака Маритена. И так сложилось, что от кого-то из почитателей Маритена в Лясках, кажется, от Марыни Чапской[465], я получил машинопись его книги «A travers le désastre», написанной уже в Америке. Машинопись эту привезли контрабандой из Голландии. Книга была против коллаборационизма, за де Голля и «Свободных французов»[466]. Она вышла в моем переводе в 1942 году в виде подпольной миниатюрной брошюрки «Дорогами поражения». За предисловие, в котором я защищал честь оскверненной немцами Франции, мне должны бы дать орден Почетного легиона, тем более что оригинал вышел в подпольном парижском «Editions de Minuit» лишь через полтора или два года после варшавского издания.Я отмечаю это, чтобы сгладить впечатление от моей антифранцузскости, которая, не скрою, носит травматический характер. Зародилась она в послевоенные годы, когда я был во Франции политическим эмигрантом. Что с того, что впоследствии французские интеллектуалы признали свою крупную политическую ошибку? Масштаб этой ошибки таков, что я перестал верить в какие бы то ни было «-измы», если они парижского происхождения.