Манихейская секта в средневековой Болгарии. Оказалась там потому, что Византия, в чьих восточных азиатских провинциях распространялась еретическая религия пророка Мани, пыталась избавиться от ее последователей, изгоняя их на северные окраины. Пристанищем богомилов стали монастыри. Склонность русских сект считать материальный мир владением сатаны, если не его творением, могла быть частью болгарского наследия, как и церковнославянский язык. Из Болгарии богомилы отправляются на запад, основывая свои центры в Боснии и продвигаясь вдоль Адриатического побережья в северную Италию, а оттуда — в Прованс, где они расцветают под именем катаров или альбигойцев. Эти странствия я использовал в качестве предлога, чтобы в рамках лекций на факультете славянской литературы в Беркли прочитать курс истории манихейства, исходя из его якобы славянского происхождения. Разумеется, историки занимались катарами — ведь инквизиция, сыгравшая в истории Церкви столь важную роль, была создана в первую очередь для борьбы с ними, а преследование катаров стало серьезным вкладом в строительство людьми ада на земле.
Обратить внимание двадцатого века на альбигойцев и вообще манихеев как на религиозную проблему пыталась Симона Вейль. Не то чтобы религию манихеев можно было воскресить, но их решимость считать ветхозаветного Иегову низшим демиургом, ответственным за злой мир, находит сегодня отклик у многих людей. Этому способствовало стирание границы между животными и человеком, вытекающее из теории эволюции, — отсюда повышенная восприимчивость к страданиям всех живых существ, а не только человека. Бог, обустроивший этот мир, виновен во всеобщей боли. Сегодня все чаще отвергается миф о грехопадении, то есть о благом творении, искаженном грехом Адама. Напротив, считается, что человек действует под влиянием тех же влечений, что и животные, подчиняясь тому же закону борьбы.
Симона Вейль по-прежнему остается неоднозначной личностью. Осуждавшаяся евреями за мнимый антисемитизм (катарское отвержение Ветхого Завета), исповедовавшая жесткий детерминизм природы (и человека), она ценила христианство за сверхъестественность, а слова «да приидет Царствие Твое» интерпретировала как молитву о конце света.
Для катаров тварный мир был неизлечимо злым. Даже произведение потомства было злом, ибо продлевало существование мира. При всей своей тоске по небытию Симона Вейль восхищалась тварным миром за его (в частности, математическую) красоту, а ее мысль заставляет признать противоречие между похвалой бытию и бунтом — противоречие, без которого катары вполне обходились.
Несчастливая жизнь, выдающийся ум, значимый поэт. Быть может, поэты с талантом такого масштаба жили и в других странах, но Бодлер был французом как раз в те времена, когда Париж считался культурной столицей мира. Именно Париж как символ большого города, Париж эпохи промышленно-технической революции, адский город —
Взгляды Бодлера были очень любопытны с богословской точки зрения, ибо он жил на грани веры и неверия, чем отличался от своих атеистических последователей — Стефана Малларме и Поля Валери. Полностью погруженный в атмосферу римского католичества с сильным отпечатком манихейства и обостренной восприимчивостью к силе Ада — того, который мы переживаем в земной (то есть городской) юдоли, и загробного, — он способствовал созданию мифологических картин большого города не менее, чем Бальзак. В этом смысле Т. С. Элиот в «Бесплодной земле» и Джойс в «Улиссе» — его последователи.
В правилах стихосложения он был верен французской метрике. Когда-то Александр Ват[117]
показал мне его стихотворение и сонет шестнадцатого века, ничего не сказав об авторстве и эпохе. Отличить было трудно. Эта преемственность правил стихосложения объясняет авангардный переворот во Франции, обусловленный прежде всего желанием освободиться от тирании александрийского стиха. По крайней мере, так утверждал в беседе со мной Сен-Жон Перс, саркастически отзываясь о подражателях, которые пишут на других языках, не осознавая, чем руководствовались французы.На польский Бодлер переводится плохо. Почему? Если бы кто-нибудь написал об этом монографию, ему пришлось бы слово за словом сверять польские переводы с оригиналами и делать выводы о непараллельности развития двух языков.
В 1936 году я долго бился над стихотворением Бодлера «Балкон» и считаю его одним из самых удачных своих переводов: