Меня остановили незаметные, но существенные перемены, как-то постепенно происшедшие в классе. Я поднял затуманенные ознобом, видением египетских пустынь, забинтованных мумий, кипящих тиглей, а также идущих в бой бесстрашных советских танкистов глаза, и увидел невозможную, фантастическую картину! Дверь класса была настежь открыта, и в нее, постоянно прибывая, набилось множество наших учителей. Ближе всех из них ко мне стояла все та же прибитая и обалделая Кнопка, и слезы горькой обиды текли по ее вмиг осунувшейся и постарелой физиономии. Я понял, что лекцией своей глубоко оскорбил нашу классную, что оскорбление это тем более велико, чем выше и глубже моя алхимия ее ничтожных чугунно-химических знаний, и что оскорбление это не может быть смыто ничем иным, как моей собственной кровью. Я вдруг осознал, что это мой последний ответ у доски нашего уютного биологического кабинета, что мне уже никогда не учиться в школе, что я буду немедленно изгнан из нее, и что дорога мне теперь одна – туда, в тишину промерзших и заледенелых аллей, которые кончаются неизвестностью. Мне постепенно опять сделалось страшно, я вдруг ощутил, что, в сущности, очень болен и еле держусь на ногах, что в любую минуту могу упасть, потеряв на время сознание. Но я понимал, что падать нельзя, ибо меня сейчас же растопчут ногами; ибо прямо из раскрытых дверей, протягивая ко мне, словно раскрытые клешни, свои волосатые цепкие руки, шел наш весельчак баянист, шепча и заикаясь от злости: «Ах ты, вражина бандитская, американский шпион, холуй египетских фараонов! Алхимию ему, видите-ли, подавай, египетских служителей культа ему, понимаешь-ли, захотелось внедрить в нашу советскую школу!» У меня мелькнула сразу же мысль, что наш учитель пения был намного страшнее любого ослабленного портвейном Гришая, что дядя Гришай, в сущности, был мне родным и очень близким по судьбе человеком, и что еще секунда, две, или три, и эти растопыренные баянистские клешни вопьются в меня, а затем, словно поганой метлой, протащив по общему залу, по лестнице и по тамбуру, выметут, как ненужный и вредный сор, на заснеженное крыльцо нашей школы. Но рукав учителя пения уже схватил своей тяжелой и не менее цепкой рукой почему-то сияющий и довольный Александр Назарович, сдерживая баяниста: «Бесподобно, уникальный, единственный экземпляр! Ни в коем случае не выгонять! Исправим, перевоспитаем, где надо – подкрутим, где надо – подрежем…» На парте же, за которой сидели Бесстрахов и Катя, происходила немая борьба, закончившаяся великолепной полновесной пощечиной, и Бесстрахов еще держался за распухшую и вмиг ставшую красной щеку, а Катя уже летела, словно царица Египта, вперед, пронзительно крича: «Не смейте его трогать!», в дверь же вбегал, отчаянно звеня ручным колокольчиком, старенький наш завхоз и кричал дребезжащим голосом: «Звонок, звонок, всем немедленно выйти из класса!» Тут и впрямь прозвенел звонок. Я постоял секунды две или три, и, видя, что меня никто не хватает за воротник и не пытается выворачивать руки, медленно пошел к своей парте.