Они подошли, и ударили первый раз. Несильно так, не колом даже и не кастетом, а просто грязной, поросшей шерстью рукой, скорее даже играючи, чтобы немного помучить, чтобы по-настоящему себя завести, чтобы дождаться запаха крови, и, озверев от него, повалить на заплеванный грязный снег и начать топтать ногами. И они своего дождались: из разбитой губы сразу же потекла кровь, и стала падать на снег редкими красными шариками, окрашивая его в желтый неестественный цвет. Это приободрило их, и они стали бить сильнее и чаще. Я упал на колени, стараясь закрыть руками незащищенную голову. Но все было напрасно – они схватили меня за руки, рывком подняли с земли, прислонили спиной к кипарису, и стали бить один за другим, с каждым ударом все больше и больше зверея. В их тусклых и грязных глазах не было и капли жалости, а только лютая звериная ненависть. Они наконец-то стали самими собой, такими, какими хотелось быть им всегда, не оглядываясь ни на улицу, ни на школу, ни на нашего беспомощного прокурора. Они отбросили условности, обросли шерстью и приступили к большой охоте. И помешать им, к сожалению, в этой забаве не мог ни один человек. «Страшно вам, подонки?» – прохрипел я сквозь разбитые губы, но они лишь весело загоготали в ответ. «Ничего, сволочи, подождите, скоро будет еще страшнее! – через силу выдавил я из себя, стараясь по возможности улыбаться, хотя улыбаться сейчас хотелось мне меньше всего. – Скоро вы все перемрете от страха. Скоро от вас ничего не останется, кроме ваших плюгавых рахитичных скелетов. Скоро вы все подохнете где-нибудь среди нефтяных пожаров Кувейта – если, конечно, не загнетесь до той поры от портвейна и сифилиса. Подождите, подонки, скоро и мирный Аркадьевск превратится в пылающий остров у берега теплого моря!» Но они в ответ загоготали еще веселей, и тогда вперед вышел один из них – самый мерзкий, самый низкорослый, самый плюгавый, – и, занеся вверх и в сторону руку с ржавой велосипедной цепью, приготовился этой цепью добить меня окончательно. Его маленькие заплывшие глазки напоминали следы крови на грязном ржавом снегу. Я улыбнулся, и неожиданно подумал о Кате. Мне вдруг стало абсолютно неинтересно все, что сейчас со мной происходит, я неожиданно вспомнил прошедшее лето, одинокую скамейку в глубине тенистого парка, чертово колесо, пятна закатного солнца на желтой песочной дорожке, и ее, положившую мне на плечо свою голову. И поэтому не удивился, увидев испуганные глаза стоявшего напротив меня подонка, который все тянул и тянул конец своей ржавой велосипедной цепи, которая все никак не хотела вытягиваться из-за его тщедушной спины. Краем глаза, совсем без всякого интереса, смотрел я на то, как через какую-то долю секунды ржавая велосипедная цепь сама собой вырвалась из рук моего палача, а он, взвившись высоко в воздух, полетел головой в сторону высокого ледяного сугробе, и застрял в нем, отчаянно вереща и суча в пространстве ногами. Неожиданно руки мои стали свободны, истоптанное, заплеванное окурками и залитое кровью пространство передо мной опустело, и вместо озверелых низкорослых фигур в нем возникла довольная и решительная физиономия дяди Гришая. Губы его шевелились, он что-то старательно мне объяснял – видимо, известную всем аксиому, что от дяди Гришая не убежишь, и что он в партизанских лесах видел голубчиков пострашнее, не говоря уж о том, что ставил их пачками к стенке, – но я его совершенно не слышал. Я стоял, прислонившись спиной к своему кипарису, и видел я картины прошедшего лета. Мне было хорошо и спокойно. От дяди Гришая пахло портвейном. Он был такой родной, милый и старый, одетый в потертый флотский бушлат, из-под которого выглядывала тельняшка, и в лыжной шапочке с помпоном на голове, но весь еще полный сил и энергии, лукавый, мудрый, и всего лишь чуточку пьяный. Он был мой друг, несмотря на все бывшие недоразумения и конфузы, несмотря на его мнимые в мой адрес угрозы, нам было вдвоем так хорошо и спокойно, не нужно ни о чем говорить и ничего друг другу доказывать, потому что друзья и так понимают все с полуслова. Нам было смешно окидывать взглядом нелепый и длинный памятник со звездой, внутри которого так весело провели мы время всего лишь месяц назад. Со смехом, толкая друг друга в бока, показывали мы на горящую в сумерках нелепую и смешную звезду, на эти гранитные, увитые черными лентами урны, скрывающие под собой огромную и нелепую груду костей, на которой так весело, так упоительно разыграли мы веселый партизанский спектакль. Мы были друзьями, и не говорили поэтому ни о чем постороннем: ни о моей неминуемой смерти, от которой спас меня дядя Гришай, ни о скрывшихся в ледяных аллеях подонках, ни о холоде, ни об абсолютной бессмысленности всего существующего. Мы старались поддержать один другого веселым смехом, мы даже один или два раза упали в глубокий сугроб, мы встали наконец-то, и, обнявшись, пошли по заледенелой аллее прочь от этого веселого, залитого моей кровью места. Мы шли вперед каждый к своим домам: я к матери, сестре и скрывающемуся на работе отцу, а дядя Гришай – к своей сварливой жене, которая, разумеется, была совсем не такая, которая была на самом деле знаменитой партизанкой Марусей, вовсе не школьницей, опрокинувшей в овраг немецких солдат возле знаменитого Марусиного поворота, а обыкновенной радисткой в отряде дяди Гришая. Которая не совершила никаких выдающихся подвигов, а просто отстукивала морзянкой на материк разные большие немецкие тайны, а потом неожиданно влюбилась в дядю Гшшая и вышла за него прямо в партизанском лесу. Которая, конечно же, прощала ему все нелепые пьяные выходки, и никогда, естественно, не ругала его и не пинала при народе ногами. Которая торжественно шла рядом с ним рука об руку на ежегодных военных парадах, вся увешанная заслуженными в лесах орденами, хорошо понимая, что она-то и есть та самая знаменитая партизанка Маруся.