Вот это вот и повредил, и попортил им, им-нам, Б.Б.: интересную насыщенную жизнь, сложившуюся и способную перемениться, с переездами, с новыми условиями, с зарплатой, валютой. О, бесспорно, жизнь была несовершенна, а время от времени и просто нехороша, тяжела, горька, но тяжестью посильной и даже укрепляющей мышцы, горечью миндаля в именинном торте. Недовольство обстоятельствами, уровнем, режимом лишний раз утверждало, что жить надо хорошо, лучше, еще лучше, делать небесчестную карьеру, эмигрировать, если здесь не идет, завоевывать место, имя — и… и, стало быть, умирать хорошо — а как?.. Ну, достойно, после юбилея, глядя на полки книг, среди которых корешки и твоих, при враче, считающем пульс. А получалось, что возможно и как Б.Б. — в лагере. Того хуже: по самой логике выходило, что в лагере-то и достойнее, что
И еще сильнее его невзлюбили, уже с какой-то страстью, чуть ли не с яростью. А тут как раз следователь, допрашивавший по пятерке в день, умный, начитанный, с мужественной внешностью, с ухоженными руками, каждому задавал вопрос: как вы лично к нему относитесь? И пошло: с неприязнью; неприязненно; никогда не любил; всегда чуждался; едва терпел. Зощенковед, тот явился на допрос со своим отзывом на диссертацию Б.Б. и зачитал абзац о «недостатке определенности в этической позиции диссертанта относительно эстетической позиции обэриутов», попросил включить эти слова в протокол и, просматривая его перед тем как подписать, подчеркнул их волнистой чертой, а на полях вставил: «курсив наш». И, понятно, после таких признаний, искренних и объективных, в особенности же потому что людям уважаемым и с обостренным чувством собственного достоинства пришлось демонстрировать свою искренность и объективность перед пусть высокопрофессиональным и непредвзятым и явно
Под конец следствия ему всё это дали прочесть. Только четверо, сказал он мне через несколько лет, отозвались с симпатией: вы, Алла, Найман и еще один человек. Я, помнится, гнул линию князя Ливена, который, спрошенный царем о поведении арестованного Полежаева, отвечал — при том, что услышал его имя впервые: «Превосходнейшего». В характеристике, которую дала Алла, было слово «благородство». До суда его оставили в покое, и за этот месяц он написал несколько, если пользоваться его собственными словами, «этюдов в стихах и прозе». Когда он вернулся из лагеря, ему эти листочки вернули: стихи были
То есть, по сути, антикуртуазном, затрудняющем, а то и разрушающем любовь. Само слово «льстец» в романо-германском лексиконе располагалось между «хвалителем» и «лжецом». Так сказать, хвала — лгала. Одно из юридических значений «хвалы» было «плата за согласие сеньора на отчуждение ленного владения».
Владелец соглашался на потерю собственности, и за это его «хвалили». Следующей ступенью лицемерия была лесть — которая почти не скрывала, что она формальность. Лесть перетекала в ложь, ложь в прямую клевету. Ложь содержалась в лести, и обе — в хвале, каковая, тем самым, оказывалась клеветой. Льстец преследовал не правду, а ее видимость — сплетню. Его предназначение — низвести совершенную любовь на уровень чувственной, отравить высшую незаинтересованность возлюбленного ревностью, уничтожить любовную тайну доносом. Когда я и Дама поцеловались, пишет Арнаут Даниэль, она заслонила нас своим синим плащом, так что льстец не видел нас и не мог своим источающим желчь языком донести на нас. Клеветник держит влюбленных в напряжении, отдаляет куртуазную любовь от осуществления и, стало быть, работает на любовь. Как рыба не живет без воды, нет любви без клеветников — вдохновлял любовников Пейре Видаль. Хвала клевете