– И стал он сколачивать шайку из молодняка, шоб дома́ брать. Первую меня завербовал, меня, дочку главврача! Еще сына Никитенко из ЦыКа партии – тот уже студентом был… Ну, и еще нескольких. Он был такой психолог, такой был тонкий психолог, поняла? Воспитатель, опекун юной поросли! Держал всех нас не угрозами, а логикой. Мы просто были его гвардией, поняла? А меня это увлекало, мне льстило, что во мне нуждаются. Я ведь участвовала в разработке операций.
Я поднимаю голову и не то чтобы любуюсь, но задерживаю взгляд. Ее крашенная хной башка и вправду как-то особенно царственно посажена на плечах. Полководец, едрена мать…
– Как ты себе представляешь, Ляля, почему девочке дали такой срок? Понимаешь ты, сколько в этом человеке было обаяния, ума, романтики? Это была элита. Это была шайка!
– Тоже с большой буквы?
– А ты думаешь! Нас даже сравнивали с «Черной кошкой»: команда сплоченная, с железной дисциплиной. Мы брали дома́. Какая стратегия: сначала узнавали, кто с фронта приехал, какие трофеи привез, чем занят, где бывает, когда дом пустует. Кто-то на стреме стоял, кто-то входил в дом. Я не умею вязать, но «завязывать» умела любого. Мы работали! Как мы работали: боже сохрани нанести человеку увечье. Вязали, закрывали в комнату, грабили, уходили… Что нам, мальцам, доставалось? Конфеты, в которых я не нуждалась, какие-то деликатесы… Чепуха, дрянь-дребедень! Госпиталь был в глубоком тылу, там все было… Какие фотографии я уничтожила со всех моих лагерей!
– Не отвлекайся. Давай тот эпизод, когда входят на лекцию с собаками.
– И нас ловят! Хотели меня отмазать, да не вышло. Сижу я на лекции в училище. Тут входят трое с овчарками – страшенными! «Уманская! Встать!» Устроили такой ажиотажь, будто на меня, пятнадцатилетнюю девочку, надо дивизию бросить… Вот так меня забрали. Всех забрали. Пять лет за преступление, а три – за камерный бандитизм.
– Что-о-о?! – Я слегка откидываюсь, вновь поднимаю на нее глаза. Это новый сюжет. Геня не перестает каждый раз удивлять меня и радовать. – Как же это – камерный бандитизм?! Ты, дочка Авраама-Исаака Уманского!
– Так ведь на зону не сразу отправляли, прикинь: полтора года шло следствие, и все время нас держали в СИЗО. А я тебе сразу скажу: у меня уже тогда был такой авторитет! – я все СИЗО держала в руках. Если меня уводят – все СИЗО не будет кушать! Со второго срока я была коронована «уважаемой». У меня титул «уважаемой», Ляля, во всех лагерях. Я еще иду по этапу, а в бараке меня уже кровать ждет застеленная, и никто не смеет на нее сесть. Вот на последней сидячке, перед выездом в Америку…
– Погоди, не сбивайся… Не мельтеши. Ты сказала: «камерный бандитизм». Это кого ж ты грохнула в камере?
– Та не грохнула, так, поучила маленько. – Она молчит с тяжелым достоинством минуты полторы, наконец, произносит: – Ты, возможно, не знаешь, Ляля… Я – дочь еврейского народа. И никогда этого не скрывала! В воровской среде исторически никакого антисемитизма не было. А тут Зинка Сазонова, татарка. Один раз что-то про жидов сказала, второй… Я ей: не расслышала, Зина, или, может, мне показалось? Она мне на это: «Жидовская морда!» А меня долго просить не надо. Меня и в школе, и на улице боялись… Я ее так начала любить! Бью ее, бью и чувствую: сейчас я ее убью. Понимаешь? Я с детства дерусь с открытыми глазами! Я стокилограммовых мужиков всю жизнь через себя бросала. Бью, и с мольбой на сокамерников смотрю, молча прошу: отнимите ее, не хочу срок получить! Боялась, что через эту Зинку уйду по сто пятой… А никто подойти не решается. Наконец, кто-то догадался постучать в «волчок», вошел «дубак», и ее отняли. И на меня – камерный бандитизм. Так что с восьмерой я уже первым этапом ухожу в Нарыльск, в лагерь. Сорок шестой год… Сидели тогда мужчины и женщины вместе. А там – горно-металлургический комбинат. БОФ – большая обогатительная фабрика…
– Страшно было? – спрашиваю я, неожиданно обрывая ее. – Домой к маме хотелось?
И она запинается и умолкает.
– Вишневого пирога хотелось, – наконец говорит глухо. – Мама делала такие пироги! С курагой, с ванилью… и главный: вишневый. В нем приторности не было, в нем такая милая кислинка… Я ее все годы помнила, эту кислинку от спелой вишни. Вот пирога маминого хотелось, да… Я, когда после первого срока откинулась, вернулась домой. Вошла, села за стол. Она только что суп сварила, и по дому запах разлился, райский такой запах супа. Это мне после зоны, после нашей-то баланды… А мать с первой минуты поперла на меня: какая она несчастная, да какое это горе – иметь такую дочь. «Тюрэмщица! Тюрэмщица явилась!» Вопила, как актриса в бараке, волосню на себе рвала. Тарелку супа так и не налила, какой уж там пирог… Ну, я поднялась и ушла… – Геня поднимает голос до чеканной интонации финальной сцены радиоспектакля: – Ушла в беспросветную ночь своей жизни!
И вздыхает, молча наблюдая, как мягкой шершавой щеткой я очищаю каждый ноготь от крема и жира. Врешь, Геня, думаю я, прокладывая между пальцами салфетку, свернутую жгутом, – беспросветно брешешь ты, Геня, за милую душу…