Я не успеваю спросить, что значит — скатывают, потому что… разеваю рот в изумлении и восхищении.
Во всю ширь мостовой идет-грядет вереница ряженых. Предваряет их знаменитый на весь город юродивый по прозвищу Безлобый — с неизменной своей гармошкой, наяривает что есть мочи рвущий нутро напев, чуть не за спину свою худющую, с ходуном ходящими лопатками, растягивает мехи… Безлобый — это Божий человек с нашего квартала, из двухэтажного бревенчатого дома, возле заросшей детской площадки. У него и впрямь чуб растет от самой переносицы. Безлобый не говорит даже, а давится исторгаемыми из глотки утробными звуками, мычит да подвывает, но человек он безобидный: сидит себе под крыльцом почерневшим на приступочке, уткнется в гармошку свою и играет неспешно, задумчиво.
Чуть отстает от Безлобого, сипит и задыхается от ходьбы красный командир Гунявый — толстый дядька в коричневой брезентовой дерюге, голова повязана тряпкой, за плечами вещмешок наподобие сумки почтальона, а торчат из этого мешка всякие дощечки да палочки, их Гунявый собирает повсюду. Он верещит время от времени грозно: «Б
Я всегда боялся этого дядьку с медно-самоварной ряшкой, его требовательного, похожего на боевой клич, верещанья.
— Он командиром был в войну, его в голову ранило, никогда не обижай заслуженного человека, Саша, — наставляла меня бабушка.
Куда уж мне его обижать! Мне не обижать, а отбежать бы от Гунявого подальше всякий раз, как он (всегда внезапно) оказывается рядом.
Но в этот раз я лишь мельком подмечаю Безлобого и Гунявого, потому что все внимание мое, да и всех толп народа вдоль мостовой, обращено совсем на других существ. За двумя юродивыми шествуют на высоченных струганных шестах скоморохи — в красных сапожках с загнутыми носками, в красно-желтых кафтанчиках, в колпаках с бахромой…
— На ходулях, на ходулях! — кричат все вокруг.
И бабушка вторит народу:
— На ходулях, Сашик, смотри!
Гигантскими шагами, как в детской игре, идут величаво скоморохи. За ними, на фанерной огромной расписной печке-лежанке, едет лежа Емеля из сказки — пьяненький, поющий что-то и прикладывающийся то и дело к бутылке с вином. Его почему-то кличут Лёхой.
А за печкой нарядной, что подрагивает на колесах, возвышается на широкой деревянной платформе сама Зимушка-Зима — об этом взахлеб, надтреснуто и с ухлюпами вещает громкоговоритель на столбе:
— Встречайте, люди добрые, Зимушку-Зиму! Да провожайте ее с миром, дорогие егорьевцы! Спасибо тебе, зимушка-зима, что не очень лютая была! Спасибо, что приходила в гости к нам, да еще спасибо, что уходишь!
Мужики и бабы, что выпивают поодаль, вдруг как грянут:
— Ох ты зимушка-зима, ты морозная была!
Бабушка недовольно супится:
— Ерунду говорят какую-то по радево… За что же зиме спасибо-то говорить? Скорей бы уж растеплилось, надоело печку топить… У всех газ теперь, вот и бесятся с жиру, это ж надо придумать — зиме спасибо говорить! И не Зима это вовсе едет, Сашуля, а это Масленица. Теперь сжигать ее будут возле ГэВээФа.
Выше столбов электрических ростом эта самая Масленица-Зима: голова, будто белый шар надутый, губастая, щеки румяные, глаза синие навыкате… А по щекам толстые косы свисают — знамо дело, из пакли, такой же, что торчит между бревен бабушкиной избы. Одето чучело в бледный сарафан, похожий на бабушкин саван из пододеяльника.
Ну, а потом едут тройки с бубенцами, в старинной барской да купеческой упряжи. Лошадки радуются празднику, чувствуют, что все на них любуются. А на санях расписных — жаровни угольные стоят, дым от них валит. Парни и девки, в меру пьяные, жарят прямо на ходу блины и складывают их в огромные, облупленные зеленые бидоны.
— Борька, с проводами зимы тебя! — хмельно кричит кому-то, выкобениваясь и сотрясаясь всеми своими мосластыми телесами, парень-блинопек. — Держи блин!
И с размаху швыряет огнедышащий блин в толпу. Блин пляшет в воздухе, будто в ладоши хлопает, шмякается в придорожную жижу… Мне очень жалко этот никому не нужный блин, но я быстренько забываю о нем.
Ух, весело, нарядно и жутко! Дух захватывает. По радио говорят какие-то стихи задорные, шутки да приметы. Что-то про мужа с женой, про тещу и свекровь, про деда с бабой… Разухабистая компания подхватывает визгливо:
— Ох ты теща моя, да не брани ты меня, ах ты теща, разтеща, ты теща моя!
Трясут в санях расписных мочальными бородами толстобрюхие купчины — знамо дело, подушки перьевые под рубахи натолкали… Едут купчины эти вразвалочку, в обнимку с волосатыми попами, что зыркают в толпу своими налитыми, ярыми глазками, их взасос целуют кумушки задорные, цветасто разодетые.
— А поцелуй меня, кума-душечка! — визжит громкоговоритель.
А вот на тройке в санях — Иван Царевич с Лягушкой на коленях, вот Змей-Горыныч с тремя головами на баяне картонном, огромном, играет.
Ах, какой это был щемящий сердце праздничек! Плакать хочется, ведь уйдет он, непременно уйдет, снова грузовики и автобусы по Советской поедут вместо троек веселых…