— Рубль это рубль, а не монета, он ведь бумажный, а этот рубль просто такой сделали, из железа, — объяснила мне мама. — Вот двадцать копеек, положи в свою собачку, у тебя ведь там таких больших денежек нет, наверно…
— Есть у меня, там полно таких, — буркнул я. — Там уже три рубля двадцать три копейки.
— А сейчас сколько? — поощрительно спросила мама.
— Три рубля сорок три копейки. Не хочу в детский сад. Хочу с бабушкой.
… Рано утром мы втроем шли куда-то по направлению к горсаду.
Я семенил и плакал, и ни мама, ни бабушка не понимали, почему я плачу.
— Ножки жмет? Узел перетянули на подбородке? — спрашивала то бабушка, то мама.
По их убеждению, страдать я мог, только если мне больно или я хочу есть или пить, для других страданий я еще слишком мал, не дорос еще, и душа у меня болеть не может, ибо она еще только отрастает, душа-то, и когда она у меня отрастет и заболит — это еще дожить надо.
На деревьях еще была желтая листва, а кое-где — и зеленая, но бабушка сказала, что на улице ветер, и, желая выказать перед мамой свою чрезвычайную обо мне заботу, предложила надеть на меня цигейковую шубку.
— Шубу, только шубу, конечно! — с нажимом говорила мама, соглашаясь.
Ну, а раз шуба — значит, свитерок под нее, шарфик, иначе какой же смысл надевать шубу? Раз шуба, значит, на улице очень холодно, морозище прямо-таки несусветный, они же не совсем дураки, чтобы надевать на мальчика шубу, если тепло на дворе. Значит, не тепло. А раз холодно, то надо и одеть меня, как в зимнюю стужу. К шубе полагалась цигейковая толстая шапка-шар — не надевать же к шубе вязаную щапочку, не годится! А под шапку-шар положено повязать платок, затянув его изо всей мочи на шее сзади… И варежки, конечно же — варежки!
Хорошо хоть валеночки на меня не надели, обошлись резиновыми сапожками с шерстяными носками. Хотя… Теперь, после шубы и шапки, могли бы и валенки, для полного комплекта, теперь уже без разницы.
Я покорно шел в детский сад, на бессмысленные страдания, уже заранее зная о предстоящем моем позоре, и вспоминал, как мама тыкала в мою сторону карандашом, говоря жестокое слово: позор. Я хотел умереть, но так, чтобы мама и бабушка знали, от чего и почему я умер — из-за того, что они меня закутали на потеху неведомым еще для меня детсадовским мальчишкам.
— Надо его постричь, а то он за лето оброс, — сказала мама тем неприятным голосом, который означал, что меня никто спрашивать не собирается.
Значит, меня к тому же хотят и оболванить. На всякий случай: а вдруг по каким-то неведомым причинам шубки, шапки и варежек будет недостаточно для моего осмеяния? Для верности подстраховаться надо, мало ли что, не должна новая детсадошная жизнь казаться Сашульке медом, иначе не выйдет из него закаленного в невзгодах строителя коммунизма.
Так или примерно так я думал в тот пасмурный осенний день моего детства. Ну, не я думал, конечно, такими вот именно заковыристыми формулировками, а, скорее, чувствовал.
Уже потом я понял, что такой принцип воспитания детей — «чтоб жизнь с самого раннего детства медом не казалась, иначе потом тяжко придется во взрослой действительности» — исповедовался не только моими родителями, но и другими тоже. Зря я грешил на маму и папу, с уверенностью полагая, что они — самые отъявленные истязатели, всегда принимающие решения наперекор моим мечтам. То, что слово «воспитывать» означает наказывать и мучить, представлялось тогда естественным и правильным для большинства родителей. Ах, тебе повезло, и ты не родился накануне войны, как мы? Не голодаешь с младенчества, как мы? Не горбатишься с четырех лет на грядках, как горбатились мы? Что ж, придумаем для тебя другие испытания. И тогда ты тоже вырастешь хорошим, как мы.
Тоскливые предчувствия наполнили мое жалкое существо. Томительные прямо-таки. У нас считалось позорным ходить в парикмахерскую. Лысых дразнили нещадно и очень обидно.
В маленькой парикмахерской, пропитанной запахом прогоркшего одеколона, были несколько мальчиков с родителями, их стригли «полубоксом» за сорок копеек… О «полубоксе» я мечтать, понятное дело, не мог: сразу видно, что эти мальчики из микрорайона, а там все форсят. Но в микрорайоне есть только один салон, где меньше, чем за рубль, даже маленьких не стригут, а это и по микрорайоновским меркам дорого, вот и ведут детей к нам в старый город.
Микрорайоновские по всем признакам были богаче, но не потому, что получали больше, чем жители старого города — нет-нет, получали все одинаково, просто микрорайоновские легче расставались с деньгами. Поэтому и жили лучше. «Молодые» — неприязненно говорили о всех микрорайоновцах состарившиеся в нужде обитатели Курлы-Мурлы.
Бабушка еще летом постригла меня почти налысо, с еле заметным чубчиком, потому что это была самая дешевая стрижка, стоила она пятнадцать копеек. Но я тогда был поглощен горем разлуки с Катей, и это унижение — ходить лысым — прошло для меня как-то незаметно, тем более, что было дождливо и холодно, я носил кепку или пилотку, а потом действительно, как сказала мама, быстро оброс.