– Пётр Сергеевич читал эти строки в полголоса, пиная мысками сапогов комья смёрзшегося снега. Стихи всегда были верным средством, чтобы унять беспорядочность мыслей, успокоить раздражённые нервы. Не раз, будучи болен, чтобы не провалиться в бред, удержать уходящее сознание, Тягаев вспоминал одно за другим заученные на протяжении всей жизни стихи, прокручивал их в памяти раз за разом, и это помогало ему. Но теперь каждая строчка, возникавшая в памяти, отчего-то необратимо связывалась с незабвенным образом Евдокии Осиповны.
– Край мой печален, затерян в болотной глуши,
Нету прекраснее края для скорбной души.
Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг,
Я для него отрекаюсь для призрачных благ.
Что я: влюблён или просто смертельно устал?
Так хорошо, что мой взор, наконец, отблистал!
Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,
Тихо внимаю, как плачет болотная выпь…
Во время одной из таких прогулок и услышал Пётр Сергеевич выстрелы в деревне, повлекшие столь серьёзные последствия и для её жителей, и для него самого.
Обучать военным премудростям мужиков было некогда, наладить серьёзную оборону небольшого села от отряда красных являлось делом практически невозможным, однако, в течение дня Тягаев сделал всё, что было в его силах, для организации сопротивления: на подступах к деревне расставили дозорных, распределили всё имевшееся в распоряжении оружие, среди которого были ружья, несколько винтовок, принесённых бывшими на войне мужиками с фронта, а также топоры, вилы, колья… Вечером, когда полковник вернулся «с осмотра позиций» в избу, то нашёл Трифона молящимся перед старинной, сильно закопчённой иконой и впервые заметил, что крестится он двуперстно.
– Ты что же, старовер? – спросил Пётр Сергеевич, наливая в кружку кипяток из самовара.
– Кержачим, твоё благородие. В наших краях староверов много, – ответил староста, присаживаясь к столу. – Места-то глухие. Вот, сюда и бежали люди ещё с той поры. Мне старовер, можно сказать, жизнь спас.
– Как так?
– Так на каторге же. Ему срок выходил, а он болезный был, уже чуть живой, на ладан дышал. Мы дружны были. Много он мне порассказал, на многое глаза мои раскрыл, душу мою забубённую разбудил… Он мне документ свой отказал и замест меня остался. Помирать, сказал, едино где. А меня под его именем выпустили. Так-то.
– Я не видел у вас в селе священника…
– Твоя правда. Был прежде, да лихоманка извела… Так что, ежели приходит наш последний день, то отойдём мы ко Господу без причастия, – Трифон заварил травяную настойку, сделал пару крупных глотков. – Без попа худо, что и говорить… Но народ у нас к порядку приученный. Ни пьянства, ни табакокурения не водится у нас. Живём по чину, ни к кому со своим устоем не лезем, но и к себе не пущаем. У нас как: мы никого не трогаем, но и нас не замай. Сенька-Рыжий только бедокур у нас. Шалый…
– А тот, что комиссара убил?
– То кузнец. Суровый мужик. Так он же за сына… Мальчонка-то не жилец, чай. И к тому нечего было этому пришлецу оскорблять народ. Сам себе беду накликал.
Пётр Сергеевич задумался. Необъятна Россия, и необъятен русский человек. Вот, хоть Трифона этого взять. Социалист, каторжанин, а тут же хозяин, старовер… Нельзя объять необъятного, как писал Козьма Прутков. Нельзя объять русского человека. Разве только Достоевский и сумел, сам пройдя неровный путь, то до вершин поднимавшийся, то срывавшийся в бездны.
А Трифона, между тем, разобрала охота поговорить.