– А я, твоё благородие, сам в юные годы социалистом был. Грамоте выучился, книжки читать стал. В селе нашем народники тогда объявились. Я к ним повадился ходить. За полгода всякой требухи узнал: партии, программы, направления… В социализм, что в Бога, уверовал. А потом заарестовали меня с этими самыми народниками. Погнали на каторгу. А я дёру дал. Побродяжил немного, ума поднабрался, а потом в тутошней глуши осел. А с годами-то понял, что все те программы, что в юности меня завлекали… Что врут они, что твой мерин… Уж таперича меня с панталыку не собьёшь. Я воробей стреляный, любого ихнего агитатора за пояс заткну.
Любопытно было Тягаеву толковать с Трифоном. До корней знал староста мужицкую психологию и сам был ярчайшим её представителем. Не раз замечал Пётр Сергеевич, как загорались глаза, и светлело лицо Трифона, стоило заговорить ему о хозяйстве. Знал он, как наилучшим образом наладить его, мечтал о том, что придёт время, когда пахарь станет во главу угла, станет первым человеком. За скотиной ходил староста не просто с хозяйской заботой, но с каким-то душевным умилением: телушки, лошади были для него существами родными и любимыми. Иногда поднимался он ночью и шёл проверить, всё ли благополучно у них, разговаривал с ними, как с людьми, но куда с большей ласковостью.
Деревня, в которую судьба забросила Тягаева, оказалась подлинным медвежьим углом. С трёх сторон обнимали её вековые леса, с заготовкой которых чрезмерно усердствовали местные жители, получившие, наконец, свободу рубить, сколько угодно душе. Люди жили не то, чтобы богато, но в достатке, сытно. О том, что в доме старосты поселился офицер, узнали в деревне немедленно, шушукались, поглядывали с любопытством, но не подходили, не спрашивали ни о чём. Трифон строго-настрого запретил тревожить своего постояльца и рассказывать о нём. Впрочем, рассказывать было некому. Ближайшее село расположено было в пятидесяти верстах, там же с недавних пор образовался и Совет, ставший причиной раздражения старосты.
Пётр Сергеевич, тем не менее, редко покидал дом. Лишь изредка выходил он за околицу, одетый в крестьянское платье, бродил, опираясь на палку, по чёрному полю с островками снега, вдыхая влажный лесной воздух, пытаясь вернуть стройность своим идущим вразброд мыслям.
Где-то далеко-далеко осталась златоглавая Москва, счастливая колыбель его детства, навсегда любимая и родная, как отчий дом, как отец и мать. Что-то сталось теперь с Москвой? Что сталось с матерью и её мужем? С отцовским домом и музеем, на открытие которого положил он столько сил? Со всеми близкими? И где теперь сестра? При мысли о сестре Тягаев хмурился. Надо же было родной его сестре, которую нянчил он, которую любил преданной братской любовью, с юных лет броситься в пучину революции, погрязнуть в этой роковой стихии, соединить свою жизнь с каким-то каторжанином! Что за жизнь у неё? Изредка появлялась она в родном доме, полубольная, ожесточённая, появлялась, чтобы выпросить у матери денег «для дела», произносила свои пламенные, проклинающие речи и исчезала вновь. Рождённого «между делом» ребёнка оставила матери, а сама так и плыла по волнам смуты, разрушая некогда цветущий организм. Что толкнуло её на этот путь? К этим людям? И раньше думал Пётр Сергеевич об этом, но мало: слишком занят был службой. А, может, есть и его вина? Может, не был достаточно внимателен к сестре? Не попытался понять её, повлиять, переубедить по-доброму… Просто осудил раз и навсегда, отгородился, как от чужой, вычеркнул из жизни со свойственной себе решительностью и принципиальностью, как позор семьи…
От Москвы мысли перекидывались к Петрограду, где прошла зрелость. Хотя, объективно, проходила она, большей частью, вне столицы Империи, но там был дом, Лиза, Надюша. Что теперь с Надюшей? С Лизой? Уехал он, а она осталась со всем этим ужасом: голодом, холодом, обыском… А Володя Гребенников? Выбрался ли? Не угодил ли в лапы ЧеКи?
Вились, вились прерывистые мысли в ноющей, ещё туманящейся по временам голове, но все их заслоняло некое более сильное, непонятное, необъяснимое чувство, странная маята, овладевшая душой, маята, рождённая парой преданных глаз с удивительно красивым разрезом, и голосом, похожим на звуки флейты… Что-то неодолимо тянуло к этой женщине, и хотелось вновь быть рядом с ней, читать ей стихи, слушать её песни, целовать нежные руки и читать беззвучное «да» в очах…
– Только усталый достоин молиться Богам,
Только влюблённый – ступать по весенним лугам!
На небе звёзды, и тихая грусть на земле,
Тихое «пусть» прозвучало и тает во мгле.
Это – покорность! Приди и склонись надо мной,
Бледная дева под траурно-чёрной фатой…