Главный валялся в ногах, умолял простить, умолял поручить спектакль ему.
И они поручили.
Гуревич вышел из театра один и пошел по Невскому. Было раннее утро, дворники мели, машины поливали, и на разных домах висели афиши его спектакля, который никогда не родится.
Гарик уже не возмущался. Когда возмущаешься часто — это становится обыденным и возмущение гаснет, как костер.
Он брел и думал про глупость. Про ее силу, ловкость, талант и про то, что у нее всюду огромное количество родственников.
Бороться с глупостью Гарик не умел. И человечество тоже. Куда там глупость, когда они не могли побороть простой насморк. Вечная глупость и вечный насморк — две вещи, мучавшие постоянно гения Гуревича.
И ни от одной из них не было средства.
Он запахнулся в теплый вязаный шарф, огромный, желтый, который связала ему мама, и вдруг вспомнил хари членов комиссии. Его забило в ознобе.
— Ослы о лире! — зло выплюнул он. «Впрочем, — подумал Гарик, — почему бы ослам не говорить о лире, когда лира воспевает ослов?..»
Сколько его знакомых поэтов, писателей, режиссеров занимались этим. Он вдруг почувствовал, что ему все осточертело — комиссии, запреты, театр, афиши, выговоры, хари на портретах, на телевидении, и ему захотелось все бросить, сжечь мосты, раствориться или переехать в другую галактику, где тепло, нет насморка и не запрещают пьес.
Гуревич зашел в забегаловку на Исаакиевской площади, опрокинул стакан армянского коньяка и поехал в Репино, к морю.
Только море могло помочь ему в этой стране…
Он вышел из электрички, прошел через сосновый лес и оказался на берегу.
Ветер обнял его, по родному, по — братски, и волна подмигнула.
Здесь он чувствовал себя дома. Ему становилось хорошо… Дышалось привольно, открывались неизведанные дали, и мир виделся в иных цветах. Потому что, и это вполне возможно, кто‑то и произошел от обезьяны, но лично он, Гуревич, — он был в этом уверен, — вышел из моря. Причем, из Балтийского.
Он даже знал, где — на станции Репино, бывшей Куоккала…
Было июльское утро, песок еще хранил ночную свежесть, пляжники загорали, играли в мяч, в преферанс, дети ловили казераг, пускали змей — и вдруг одна волна вынесла его на берег…
Так Гарик представлял свое рождение. Хотя мама его, пианистка, изестная всему Ленинграду, а, может быть, и за его пределами, утверждала, что он родился в каком‑то родильном доме и даже показывала его ему. Какая скука! Мама, наверно, все перепутала, она была стара и уже с трудом исполняла полонезы Шопена. Так, для себя, потому что Шопен уже вышел из моды, он был какой‑то нешумный, а все требовали криков и грохота…
Наверное, Гуревич был прав — во всем его облике было что‑то от дельфина — радостное, озорное, и так же, как и они, он был добродушен. Гарик был уверен, что у дельфинов не морда, а лицо, к тому же лучше многих человеческих, какое‑то интеллигентное. Морда была у Ореста Орестыча, который произошел от шакала. Гуревич был в этом уверен. Такая уж была у него теория — человек произошел не от одного какого‑то животного, а от разных. Каждый от своего. Кто‑то от ехидны, кто‑то — от барана, а вот Орест — от шакала. А Главный, безусловно, от моржа…
Когда‑то они с мамой жили недалеко от моря, и когда оно осенью разливалось, то волны ласкали порог их дома и слушали мамины полонезы.
Гарик не играл ни на чем. У него все играли. И как! Театр поглощал все его время, он им дышал, им жил. А в свободное время он любил гулять вдоль своего моря. Такое у него было хобби…
Прогуливался он один, жены у него не было. Когда‑то в юности он любил одну, с глазами вечерней волны, ее звали Ария, она тоже вышла из моря, но, видимо, из другого, не из Балтийского. И ничего у Гуревича с ней не получилось… А потом у него было много других красавиц, но он почему‑то всегда вспоминал ту, Арию…
И не унывал. Он знал язык ветра, он понимал, что пела ему волна, о чем думали сосны, и ему было хорошо с ними. Он многое мог им рассказать, и, надо отметить, что это были прекрасные собеседники. Они слушали его внимательно и никогда не перебивали. И он их не перебивал, когда они повествовали ему о своей жизни. Можно смело сказать, что они уважали друг друга.
Хорошо, когда у тебя в друзьях море. Оно может взбурлиться, может окатить тебя, но никогда оно тебе не изменит…
«Однажды, — думал Гарик, — оно заберет меня, так же, как вынесло однажды».
И ему было легко — уйти в море было для него совсем нестрашно.
…Гуревич присел на остывший песок и стал смотреть вдаль. Он видел волны, боевые корабли и горизонт — чистый от кораблей, от купающихся, от всего. Чистый и воздушный.
Ему бы хотелось жить в том месте, где море встречается с небом, или где красное солнце уходит в лазурное море.
Он был мечтатель, гений Гуревич, вышедший из моря на станции Репино, бывшей Куоккала…
Он сидел и глядел. И вдруг где‑то там, куда только что село солнце, он заметил волну. Высокую, бурную, пенящуюся, и наверху, на этой пене, восседала девушка, удивительно на кого‑то похожая, с длинными волосами, скользящими по воде.
Бег волны нарастал, девушка приближалась, и Гарик даже привстал.