Модернистское поветрие не миновало и театра. На двух главных столичных сценах, мариинской и александринской, экспериментировал кумир левого искусства Всеволод Мейерхольд. Бежавший за полным непризнанием из Москвы сумел приглянуться чем-то Вере Фёдоровне Комиссаржевской, взявшей его в свой театр. Поставил необычно блоковский «Балаганчик» на музыку Кузмина, с декорациями Сапунова: хрупкий мир символов, актёры взаимодействуют с куклами, в конце спектакля Пьеро-Мейерхольд умирает на просцениуме, истекая клюквенным соком. Ей понравилось: что-то трогательно-поэтичное, напоминавшее фокинские балетные картинки, которые ей довелось танцевать. Но когда спустя какое-то время она увидела поставленную им «Жизнь человека» Леонида Андреева, которого почитала выше Чехова – выхолощенную донельзя, играемую в грязно-сером каком-то пространстве, без декораций, рампы, софитов, на сцене, сплошь занавешенной грубыми холстами, возмущению её не было границ. Двумя руками готова была подписаться под оценкой любимейшего артиста Владимира Николаевича Давыдова, назвавшего в газетном интервью Мейерхольда «бешеным кенгуру, сбежавшим из зоологического сада, которое уничтожает со страстью садиста все традиции».
Изгнанный в конце-концов со скандалом Комиссаржевской театральный якобинец нашёл неожиданно нового покровителя, – кого бы вы думали? – их кавалерийское сиятельство Теляковского, передавшего под его начало сразу две казённые сцены: драматическую в Александринском театре и оперную в Мариинском. Хорошо хоть не балетную…
Давний её недруг так объяснил причину своего выбора:
«Когда художник Головин пришёл ко мне в кабинет и сообщил, что Мейерхольд в театре Комиссаржевской рассчитан, ибо там всех чуть не перестрелял, до того увлёкся новаторством – то я, не посоветовавшись даже со специалистами, с которыми всегда в художественных вопросах советовался, попросил Головина вызвать ко мне Мейерхольда, а когда он спросил, зачем, я ответил, что должно быть человек интересный, если все ругают. На следующий день Мейерхольд, очень удивлённый моему вызову, пришёл и был, вероятно, ещё более удивлён, когда выходил из моего кабинета как уже принятый на службу в казённый, правительственный театр. Я нахожу, что Мейерхольд при его способности будить людей будет очень полезен на казённой сцене. Относительно его крайностей уверен, что он у нас с ними расстанется. Боюсь даже, чтобы новая обстановка не сделала из него рутинёра».
Болезненно самолюбивый реформатор на удивление скоро пришёлся ко двору – в прямом смысле слова: понравился невероятно государю. В особенности после помпезной даже по меркам императорской сцены постановки оперы «Борис Годунов» в Мариинском театре, приуроченной ко дню тезоименитства монарха. По сообщению газет, «после пятой картины публика потребовала исполнения народного гимна. Занавес был поднят, и зал вместе с хором во главе с солистом его величества Шаляпиным (исполнявшим роль Бориса Годунова), стоя на коленях и обратившись к царской ложе, исполнили «Боже, царя храни». Многократно исполненный гимн был встречен участниками и публикой громким и долго не смолкавшим «ура!». Его Величество, приблизившись к барьеру царской ложи, милостиво кланялся публике, восторженно приветствовавшей императора криками «ура».
Глядя на сцену, она испытала чувство неловкости. За Ники, прежде всего. На колени-то зачем грохаться, господи? Пошлость ведь, лакейство, а никакая не любовь к монарху! Как Мейерхольд сам этого не понимает? Листала на другой день газеты: отклики, за редким исключением, были неодобрительными. Сразу две рецензии поместило «Новое время». «Считая Мейерхольда человеком талантливым, – писал автор за подписью А. С., – я, однако, думаю, что ему не следовало поручать такой русской пьесы, как «Борис Годунов». Для постановки её надо иметь русскую душу, надо инстинктом чувствовать многое и очень важное. Не говорю уже о том знании русской жизни и обычаев, которое не даётся изучением. Необходима русская красота в костюмах, в группах и жестах»… Более резко и в том же великорусском духе высказался критик О. Меньшиков. Особенно возмутила его первая картина, где по-современному одетые приставы хлестают толпу трёххвостными кнутами. «Откуда взял это г. Мейерхольд, – вопрошал он, – которому, как слышно, г. Теляковский поручил «стилизацию» императорской сцены? Я думаю, что г. Мейерхольд взял приставов из своей еврейской души, а не из Пушкина, у которого нет ни приставов, ни кнутьев. Господину Мейерхольду, или той кучке инородцев, в чьих руках императорская сцена, видимо хотелось с первой же картины подчеркнуть глубокое рабство, в котором (будто бы) пребывала древняя Россия…Евреи Мейерхольд и Фокин возвеличивают поляков (полонез в «Борисе Годунове») и половцев (половецкие танцы в «Игоре») и, наоборот, уродуют русскую сторону».
Нате вам, и евреев с поляками приплёли! Не говоря уже о половцах…