— Вы мне будете говорить об этом жулике, об этом… торговце! Я придумал свой способ на несколько лет раньше, чем он свой! Мне недоставало лишь последнего элемента, который я открыл этим летом, и… тел. Этот алчный тип оказался бы здесь вместе с остальными, если бы я смог до него добраться! Он позорит наше искусство! Кроме того, он показывает внутреннее устройство — мускулы, кровеносные сосуды, — он проникает под кожу. Тело без кожи — какой в нем интерес? Я уж не говорю о телах, которые он выбирает. Он вообще не знает, что такое бальзамирование!..
После этого он разразился новой философской тирадой, чуть ли не гегелевской:
— Это то, что позволяет существу наконец-то обрести истинное бытие и действительно
Я в полном замешательстве слушал его, пытаясь в то же время обдумать способ от него ускользнуть. От него и в особенности от топора его сообщника. Моим главным козырем был мой старый университетский рекорд в беге на двести метров. К тому же я знал путь к выходу, помнил все переходы, из которых, правда, часть была погружена в темноту, но я надеялся, что мне поможет дневной свет, падающий от входной двери. Вдруг я заметил в левой части панорамы чугунный шар для игры в петанк — он лежал у ног забальзамированного молодого человека, очевидно при жизни увлекавшегося этой игрой. Стараясь действовать с величайшей осторожностью, я потихоньку, с равнодушным видом, приближался к шару, словно для того, чтобы получше рассмотреть какую-то деталь. Бальзамировщик следовал за мной, на этот раз ничего не замечая — настолько он был увлечен своими рассуждениями:
— Ибо в текущей жизни (о! текущей во всех смыслах этого слова!) — несущейся галопом, плетущейся, бегущей — мы никогда не остаемся теми же самыми. Каждая из наших клеток уступает место другой, которая сменяется следующей… Наши ногти и волосы непрерывно отрастают, наши внутренности и мочевой пузырь наполняются без конца обновляющимися жидкостями и материей. Мы как те ручки, в которых меняют перья, колпачки, стержни и чернила: в конце концов не остается ничего из первоначальных составляющих, и, однако, это та же самая ручка! Благодаря моему составу все эти жалкие изменения, происходящие стихийно, это движение, этот кавардак наконец закончатся. Стоп! Улыбнитесь — вы обессмерчены, так сказать, зафиксированы, обрели форму, стали, в конце концов, самим собой —
Он произносил эти речи в духе Малларме[144]
со все большей экзальтацией, подняв глаза к небу, — я хочу сказать, к меловому своду подземной пещеры (блондин тоже не смотрел на меня, и я воспользовался моментом, чтобы быстро подобрать чугунный шар). У него было красивое изможденное лицо аскета, которое мне запомнилось еще с первых встреч. Некоторое время я делал вид, что жадно впитываю слова мсье Леонара. Во всяком случае, я заметил, что в стене его безумия были и отдельные кирпичики здравого смысла.Потом я спросил его, как бы он окрестил свое творение. Он предложил несколько вариантов, и я запомнил последние: «Музей Леонара» — так же, как говорят: «музей Гревена»[145]
(но потом он отверг это название, поскольку счел его слишком претенциозным); «Музей Жан-Марка Леонара и Квентина Пхам-Вана», ибо сейчас он любил забальзамированного молодого человека, как прежде — живого; и «Человеческий пантеон». Но в конце концов он остановился на названии, которое еще недавно носило крыло дворца Шайо.— Ибо в конечном счете, — произнес он с широким жестом, который опрокинул игрока в петанк на ложе, где лежал Квентин, — все это и есть настоящий Музей человека.
Я с ним согласился:
— Я думаю о том, что вы говорили о Данте. В сущности, поскольку вы атеист, вы никогда не захотели бы «Божественной», но скорее «Человеческой комедии»!
— Это говорит будущий Бальзак? — спросил он меня с улыбкой (я имел слабость неделю назад сообщить ему, хотя только вскользь, о своих писательских планах). — Очень лестно!
Без сомнения, пытаясь говорить с ним в духе моих недавних бесед с Мартеном, я лгал лишь наполовину, а отчасти даже восхищался им. Из нас двоих скорее он был романистом, одним из наиболее великих в грядущем веке. Однако не хотел бы я стать одним из его персонажей!