Наконец мой взгляд достиг того места, к которому, по идее, он должен был приковаться с самого начала, ибо это был центр панорамы, залитый ярким светом, и роскошные ткани богатых сочных цветов — розовый бархат, синий шелк, а также горностаевый мех (или подделка под него) — служили словно бы драгоценной оправой телам избранных, находившихся здесь. Эти тела были юными и обнаженными. Я без труда узнал Пеллерена, чуть пухловатого, но с гладкой кожей цвета слоновой кости, и еще двоих из «Содружества фуксии», прежде всего юного мотоциклиста, на котором из всей одежды был лишь красный шлем. Был здесь и юный араб — возможно, тот, кого я несколько раз видел в нашем дворе, — показанный на три четверти, зато с эрекцией. Особое впечатление производила группа юных девушек, среди которых одна заставила мое сердце забиться сильнее — не знаю, от ужаса, от боли или от желания: Прюн, которая лежала под ярким светом, словно под лучами солнца на пляже, с руками, закинутыми за голову, соблазнительно выступающими грудками, напоминающими… соблазнительно выступающие грудки (любая метафора здесь бесполезна!), и скрещенными, словно из-за остатков стыдливости, ногами, зато с широко раскрытыми глазами и с тем полуотрешенным, полувызывающим видом, который был у нее еще совсем недавно, когда я видел ее живой.
Но гвоздем всего спектакля был лежавший на широкой кровати, на белых простынях, сбитых набок для того, чтобы продемонстрировать его наготу во всем великолепии, слегка откинувшийся на подушки, с часами «Dandy» на запястье — Квентин Пхам-Ван. Вот какой была на самом деле та «Азия», в которой он роковым образом исчез: она находилась в глубине огромного светлого грота, похожего на увеличенную копию рождественского вертепа с многочисленными фигурками, где он играл, в свои двадцать пять лет, роль младенца Иисуса — или скорее, судя по его венку из плюща и виноградных гроздьев, юношу Диониса.
Взгляд Бальзамировщика еще раньше приковался к центру созданной им картины. Мне показалось, что он так и будет навечно устремлен туда, словно бабочка, которая находит свой огонек и начинает порхать вокруг него в неотвратимом жестоком танце, который в конце концов ее погубит. Я невольно отступил, словно для того, чтобы получше рассмотреть весь ансамбль, но на самом деле желая избавиться от этой гнусной фантасмагории, а также (хотя я еще не знал как) распрощаться с ее создателем. Его проницательность, обычно очень острая, сейчас переросла в почти сверхъестественную. Ибо, не отрывая глаз от своего блистательного возлюбленного, он резко схватил меня за руку — это могло показаться сообщническим жестом, но одновременно — и при мысли об этом у меня по спине пробежал холодок — знаком того, что он не собирается меня отпускать.
— Я понимаю вашу сдержанность, — наконец сказал он тоном архитектора, представляющего свой заключительный проект и стремящегося предупредить возможные эстетические возражения. — Я говорил вам, что мой труд закончен, но на самом деле он закончен лишь на 95 процентов. Здесь не хватает двух-трех вещей. Это дело нескольких часов. Прежде всего, музыки. Я колеблюсь между Берлиозом, Моцартом и Форе… Кроме того… Это касается вас… (Я вздрогнул.) Но прежде всего вы должны увидеть, как я работаю.
И, снова сжав мою руку, он повел меня направо, к небольшой галерейке, погруженной в полумрак. Еще раньше, чем он успел включить свет, я понял, что именно отсюда в основном шел запах. Это была мастерская, где царил беспорядок: вперемешку стояли флаконы с оранжевой и розовой жидкостью, коробочки с гримом, переливное устройство, валялись скальпели и крючья. На огромном столе лежало обнаженное, дряблое, бледное, слегка раздувшееся и уже начавшее вонять тело Филибера.
— Очаровательный молодой человек, только слишком любопытный, — пояснил Бальзамировщик. — Он уже пахнет, потому что я немного запоздал. Я готовлю его для «документальной» части.
Этим словом он, должно быть, обозначал среднюю часть своей живой картины. Но на сей раз это было уже слишком. Обезумев от ярости, я завопил:
— Вы хоть понимаете, что вы сделали?
Эти слова я сопроводил широким жестом, указав сперва на тело Филибера, потом на остальную часть этого жуткого мемориала. Он опустил голову — я подумал, что от раскаяния или стыда, но потом с ужасом заметил на его губах улыбку скромной гордости, с которой обычно принимают заслуженную похвалу.
— Двадцать лет изучения, десять лет практики! — просто сказал он.
— Но все эти украденные жизни! — в бешенстве продолжал я. — Эти люди, которых вы вырвали из нашего мира!
Он посмотрел на меня с некоторым удивлением и, помолчав, мягко произнес:
— Неужели вы действительно думаете, Кристоф, что этот мир стоит того, чтобы за него цепляться? Не лучше ли прикрыть эту лавочку и сделать из нее… произведение искусства? (Кажется, он употребил это словосочетание лишь за неимением лучшего.)