Служба началась самым что ни на есть классическим образом. Но после чтения Евангелия, по знаку священника, Мари-Клэр Сен-Пьер, очень красивая в своей черной шали и ожерелье из круглых красных бусин, вышла вперед, чтобы зачитать краткий перечень заслуг библиотекаря — очень точный, очень «посюсторонний», содержащий в себе все, что касалось его великолепной эрудиции или остроумного скептицизма. Затем певица в сопровождении трех музыкантов исполнила, на мой взгляд — весьма достойно, отрывок из «Глории» Пуленка. В этот момент священник сделал жест в сторону кафедры. Посмотрев в этом направлении, я подумал, что мсье Леонар, который сидел сзади, ничего не увидит. Но тут же понял, что его это совершенно не заботит, поскольку к нему только что присоединился Квентин Пхам-Ван, преклонивший колени на молитвенной скамеечке рядом с ним.
Через минуту появился молодой человек (никто не заметил, откуда), стройный и темноволосый, одетый в черный костюм и темно-зеленую рубашку, и встал за кафедрой. Он положил на аналой несколько листков бумаги, слегка постучал по микрофону, чтобы убедиться в его исправности, и начал:
— Отрывки из «Проповеди о смерти», произнесенной Жаком-Бенинем Боссюэ в Лувре, перед королевским двором, в среду, 22 марта 1662 года, в постный день.
Голос у него был удивительно сильный и глубокий для такого хрупкого тела.
— Дозволено ли мне будет сегодня разверзнуть могилы в присутствии двора и не будут ли оскорблены столь нежные взоры зрелищем столь мрачным?
Но ничего оскорбительного здесь нет, тут же пояснял оратор, поскольку сам Христос заставил себя открыть гробницу Лазаря. Взглянем же, подобно ему, в лицо смерти! Она скажет нам многое о нас самих.
— О смертные, узрите же то, что смертно! О человеки, узнайте же, что есть человек!
При этих словах в соборе воцарилась абсолютная тишина. Большинство голов повернулось к тому, кто произносил их столь торжественно; некоторые же головы втянулись в плечи или опустились. Исключение составляли разве что Бальзамировщик и его друг, которые вовсе не слушали проповедь и непрестанно перешептывались.
Они не услышали, как оратор заговорил о двух видах смерти и о двух частях своей проповеди: о той смерти, что связана с телом и разрушает его, и о той, что связана с душой и воспитывает ее.
— О смерть, мы воздаем тебе хвалу за свет, что проливаешь ты на наше невежество; ты одна убеждаешь нас в нашем ничтожестве, ты одна заставляешь нас узнать о наших достоинствах: если человек слишком заносчив, ты смиряешь его гордыню; если он слишком сильно презирает себя, ты придаешь ему отваги; и чтобы свести все его помыслы к честному нраву, ты учишь его двум истинам, которые открывают ему глаза на самого себя: что он жалок, но это преходяще, и что он бесконечно велик и таким пребудет в вечности.
В этот момент сноп солнечных лучей пересек цветные витражи, отчего краски на них заиграли, а очертания фигур святых и мучеников предстали во всем блеске своих страданий или своей славы. Рядом с исповедальней Квентин обхватил за плечи мсье Леонара, и его губы теперь постоянно находились вплотную к уху его друга — кажется, не столько для того, чтобы поверять ему какие-то тайны, сколько просто ради нежных прикосновений. Но никого это не смущало — по той простой причине, что, кроме меня, никто этого не замечал.
Выдержав паузу, оратор перешел к описанию человеческого ничтожества. Сам по себе человек нисколько не обладает истинным величием, поскольку ограничен во всех своих возможностях, и все, чем он измеряется, не значит почти ничего:
— Что такое сто лет, что такое тысяча лет, если одно-единственное мгновение уничтожает их? Множьте ваши дни, словно олени, о которых басни или история естествознания говорят, что они живут долгие века…
Вопреки себе, несмотря на всю красоту этих оборотов, я не мог оторвать недоверчивого взгляда от Квентина Пхам-Вана, который теперь верхом уселся на Бальзамировщика, запустив руку ему в волосы.
— …Живите столько же, сколько те огромные дубы, под которыми отдыхали наши предки и которые еще будут давать тень нашим потомкам; нагромождайте на этом пространстве, которое кажется таким огромным, почести, богатства и удовольствия, — но к чему вам будет вся эта груда, когда последнее дыхание смерти, совсем слабое, почти неощутимое, разрушит ее в один миг, с той же легкостью, что и карточный домик?
Мсье Леонар, сейчас выглядевший довольно смущенным, попытался умерить пыл молодого человека, и от его движения тот соскользнул на пол к его ногам, опрокинув молитвенную скамеечку. Но никто этого не услышал — все слушали только Боссюэ, говорившего устами комедийного актера, чьи слова эхом отдавались под сводом между высоких колонн и вызывали отклик во всех сердцах — во всяком случае, в моем и, насколько я мог судить, также в сердце Эглантины.
Даже те, кто вписал наиболее прекрасные страницы в книгу жизни, говорил тем временем королевский проповедник, увидят, как эти страницы будут разом перечеркнуты: