Пятьдесят семь лет прожил человек и очень деятельно прожил – в служебных своих взлетах, падениях и новых взлетах; мало того, из этих пятидесяти семи добрые сорок прожиты жизнью двойною, из которых одна – в учрежденье, в служебных хлопотах, зафиксированная в личном деле, в официальных документах – в приказах, протоколах, благодарностях и так далее, наконец, в семье, в кругу родных и знакомых. И другая – внутри себя и в обществе темных людей, неизвестных кроме него никому – ни на службе, ни дома, – но так же, как и первая, полная кипучей (гораздо даже более кипучей) деятельности, взлетов и падений, и новых взлетов… Так что в общей-то сумме получается, что не пятьдесят семь прожитого, а еще и плюс сорок, то есть девяносто семь годиков – не шутка! – и за этакую уйму времени ни разу – ни разу! – не обдумал, не обсудил он, как живет: хорошо ли, дурно ли, правильно, или пустивши судьбу свою, как говорится, наперекосяк, куда кривая вывезет…
Но вот в потоке дней и ночей прожитой жизни – последние двое суток… За решеткой, в тесной и темноватой камере при райотделе милиции. В тишине, в бессоннице нахлынули, накатили волною мысли о прожитом времени – о том, как, зачем, во имя чего протекли обе – явная и потаенная – жизни. И сделалось Бардадыму-Малахину страшно…
Потому страшно, что с безжалостной отчетливостью, ясно представилась убогая, нелепая, смешная цель этих обеих трудных и даже опасных жизней: доходный дом в курортном городке, куда он собирался, выйдя на пенсию, пускать диких курортников, взимая с них по рублю в сутки за койку с постельными принадлежностями!
В жизни каждого человека бывают такие часы, когда он, оборачиваясь вспять, сам себе отдает отчет в содеянном им, когда, словно волшебные картинки, вспыхивают в нем воспоминания о лучшем и о худшем из того, что довелось увидеть, почувствовать, сделать: яркое утро с цветущей сиренью, с птичьим свистом, с отдаленным мелодичным благовестом – в детстве; волшебная соловьиная ночь робких любовных мечтаний – в юности; рождение первенца, отцовская гордость и нежность – в зрелости; радость от хорошо, честно справленной работы или от доброго дела, от того, что хоть раз в жизни сумел подарить кому-то пусть даже маленькое счастье… Наконец, минуты скорби, горя, отчаяния – смерть родного, любимого человека, недовольство собою, своими поступками, самоосуждение, раскаяние, мучительные попытки побороть в себе зло, душевную черноту и не менее мучительные поиски иных, лучших путей, ведущих к добру, к разумной осмысленности всей жизни…
Нет, ничего такого с Яковом Семенычем не случалось, он не обременял свое существование подобными пустяками. Детство? Где-то смутно запечатлелся в памяти широкий, голый, вытоптанный двор, окруженный кирпичными амбарами, сараями; вечная толчея возле огромных весов, с двумя железными чашками такой величины, что говяжья туша свободно, легко укладывалась на них, толчея мужиков и работников, снующих от амбаров к весам и обратно – с шестипудовыми хлебными чувалами, с тюками шерсти, с пестрыми, еще кровоточащими, только что содранными коровьими шкурами… Приезжающие и отъезжающие телеги, возы, гогочущие, матерящиеся мужики-возчики, гуртовщики, приказчики, папаша, наконец, со своим сладчайшим тенорком – хозяин всей этой галдящей, ревущей скотской и людской сутолоки, благообразнейший, с седыми пушистыми кудрями, с бородой, расчесанной надвое, постоянно крестящийся на золотые маковки церкви, видневшиеся из-за амбаров, постоянно выговаривающий в назидание что-то евангельское, скучное, благочестивое…
Он, родитель-то, пристрастие имел к торговле, к прасольству, в те же дела и единственного своего Яшеньку прочил, да – хлоп! – революция, и все к чертям собачьим полетело – кирпичные амбары, весы, говяжьи тушки, пестрые шкуры… Просторный двухэтажный (единственный в селе) дом, капиталы, какие в Волго-Донском банке хранились, движимость и недвижимость – все полетело. Единственно, что осталось – утлая хибара на задворках, «амбарушка», как ее называл родитель, в известном месте зарытая баночка из-под леденцов «Ландрин», в которой погремушкой бренчали шестьдесят две золотые десятки, да святое семейство: страдающая от водянки ногами мамаша и Яшенька – вострый, смышленый мальчик, надежда на будущее, единственный…
Стрекочет, стрекочет нудный осенний дождик по железной крыше капезе…
Ну, и что же-с?
А ничего. Жили. Как чуть заворошки с белыми-красными приутихли, определил родитель Яшеньку в город учиться в промышленно-экономический техникум. Тут мать померла. Стоял Яша у гроба, тупо, равнодушно глядел на голубоватое, сразу заострившееся, страдальческое лицо покойницы, на золотой бумажный венчик, красиво оттенявший лоб, делавший мать важной, похожей на святую великомученицу; и ни вздоха не исторгнул он из груди, ни слезки из глаз – одна скука, одно равнодушие, мелкие, незначительные мыслишки о незначительном, о мелком, житейском: когда уезжал из города, вызванный телеграммой хоронить мамашу, в техникуме началась чистка, так вот Яша опасался – не вычистили бы за отцовское прасольство…