Количество античных реминисценций и цитат – в письмах, стихах и очерках Батюшкова – несметно. Исследователи до сих пор отыскивают новые отзвуки Овидия, Вергилия, Гомера. Очевидно, что из двух “античностей” Батюшкову ближе италийская, чем эллинская, ведь древнегреческого он не знал и пользовался пересказами на французском. Зато латинские стихи цитируются обильно и, главное, уместно, точно. Перед поездкой в Одессу он читает переводы из Еврипида и Геродота. Он знает не только новый перевод “Илиады” Гнедича, но и старый Ермила Кострова. Однако мир древней Эллады часто служит ему как бы фоном. Сценой, где поэт разыгрывает собственный спектакль. В большом стихотворении “Странствователь и Домосед” – о двух братьях-греках, двух характерах, двух темпераментах – есть множество довольно ироничных и точных “уколов” в адрес Пифагора с его практиками многолетнего молчания и атараксии; есть точные эллинские локусы. Однако пафос стихотворения совсем не “греческий” и даже не вольтеровский (хотя батюшковский Странствователь чем-то напоминает Задига). Нет, честолюбивый, беспокойный, охочий к перемене мест и вечно неудовлетворённый мечтатель Филалет – во многом наделён свойствами самого автора, чья жизнь прошла и в дороге, и в погоне за химерами любви и славы. Его идеалом мог бы стать Гораций, чью независимость от мнения толпы и сильных мира сего Константин Николаевич ставил себе в пример так часто. Подобно Горацию он искал уединения и свободы. Но если Хантаново и казалось ему приютом пенатов, то ни Делия, ни Глицерия так и не заглянули под его кров. Да и с меценатами у него ничего не вышло. В одном из очерков он набросает психологический портрет любимого поэта, и этот набросок как нельзя лучше подойдёт и к Филалету, и к самому Батюшкову. “Нигде не мог он найти спокойствия, – пишет он о Горации, – ни в влажном Тибуре, ни в цветущем убежище Мецената, ни в граде, ни в объятиях любовницы, ни в самих наслаждениях ума и той философии, которую украсил он неувядаемыми цветами своего воображения; ибо если науки и поэзия услаждают несколько часов в жизни, то не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывает на природу и общество печальную тень?”
Писание стихов подобно путешествию, по возвращении из которого привычные “видимые предметы” кажутся пустыми или окутанными “печальной тенью”. В реальную Италию Константин Николаевич не приезжает – он возвращается сюда из Италии вымечтанной, воображаемой с детства. С того момента, когда в пансионе у Триполи он впервые услышал итальянский. “Тень” и “пустоту” в Италии он ощущает особенно отчётливо. С чисто русским – страстным, эсхатологическим – чаяньем он жаждет, что родина Горация одарит его покоем и гармонией, чьи следы он с такой отрадой находил в поэзии классиков. Он мечтает, что земля Тассо и Ариосто наполнит воображение творческой энергией. Однако даже языка, на котором писали его любимые поэты – в Италии нет. Роскошная природа, которой он не устаёт восторгаться в письмах, будет только подчёркивать печальную пустоту сцены. В Италии творческий дух почти оставляет Батюшкова, в чём он и сам признаётся в письмах. Но тем ярче его последние вспышки, добавим мы. В виду “печальной тени”, которая всё более “окутывает” поэта, эти несколько последних стихотворений будут звучать особенно пронзительно.