Если первоначально действующие лица романа были люди необыкновенные, герои, или уже одаренные необычайными мыслями и чувствами, то на склоне европейского романа наблюдается обратное явление: героем романа становится обыкновенный человек, с обыкновенными чувствами и мыслями, и центр тяжести переносится на социальную мотивировку, то есть настоящим действующим лицом является уже общество, как, например, у Бальзака или Золя. <…>
Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии как личного существования, даже больше, чем распыления, – катастрофической гибелью биографии. <…>
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к одной человеческой судьбе и всему, что ей соответствует. Кроме того, интерес к психологической мотивировке <…> в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой. Само понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления.
Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащей ей во времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий.
И дальше – слушайте! слушайте!
…большинство прозаиков уже совершенно отказались от романа и, не боясь упреков в газетности и злободневности, бессознательно пишут хронику <…>. Очевидно, силою вещей современный прозаик становится летописцем, и роман возвращается к своим истокам – к «Слову о полку Игореве», к летописи, к агиографии, к «Четьи-Минеи». Снова мысль прозаика векшей растекается по древу истории, и не нам заманить эту векшу в ручную клетку.
Один в один о Солженицыне, и гораздо раньше Адорно. Правда, Мандельштам говорит не о безнравственности искусства в век грандиозных социальных катаклизмов, а об изжитости художественной формы романа. ГУЛАГа он еще не знал (скоро узнает), но видел уже мировую войну и русскую революцию. Но я к тому и веду, что, цепляясь за роман, Солженицын нарушал художественную правду. Нет личных судеб в ГУЛАГе, как нет их даже на шарашке, и черта ли в том, что Руську полюбила дочь прокурора, а Сологдина вольняшка-чертежница, а Нержина еще какая-то крошка. У этих людей нет биографий, они под колесом истории и не могут определять собственную судьбу.