Его пленарный доклад не имел названия. Точнее, был смысл, который в название никак не сворачивался. А смысл заключался в том, что глобализация, вероятно, и возможна практически, но невозможна логически. В глобальном мире можно жить, как теоретически можно жить и в коробке из-под телевизора, но его невозможно понимать и, главное, осваивать. А именно освоение Владимир Тимофеевич считал основной человеческой деятельностью. Как осваивать то, что стандартизировано, формализовано и воспроизводится технологически? Глобализация – это
Бесконечно Разное лишь частично предлагает себя как материал для человеческой практики. В строгом смысле оно – Бесконечно Разное – находится в ведении высшей силы и является ее манифестацией на Земле. Владимир Тимофеевич не считал себя уж очень религиозным человеком, но точно знал, что есть границы и пределы. «Человек – царь природы», «знание – сила» и другие шапкозакидательские максимы, пусть даже и принадлежавшие великим мыслителям, казались ему редким свинством. Ничего нельзя упрощать. Кто-то очень точно сказал: «Фашизм – это попытка решения сложных проблем простым способом».
Чернигов, как всегда, материализовался в сужающейся перспективе, на границе неба и земли в виде ладной Екатерининской церкви, и, объезжая ее справа, Владимир Тимофеевич с удовольствием представил себе плотный горячий завтрак в гостинице и скорую встречу с Анисимовым, который едет на автобусе от своих минских родственников и уже через час-полтора заедет в город с северной стороны.
«Я наконец стала понимать, где ограничение метода гуманитарной экспертизы. Граница проходит по тебе. Пока ты вне ситуации – можешь работать. Понимать, видеть, чувствовать нюансы. Ощущать: „что-то не так“ или „воняет“. Но главное – ты способен к системному действию. Или хоть к какому-то действию. Когда же ситуация захватывает тебя, помещает в свой контур – и ты это в какой-то момент пропустил или допустил, или ты с самого начала являешься ее частью, когда ты сам – ситуация, – все пропало. Это я тебе так сложно пытаюсь объяснить, почему считаю себя полным и окончательным лузером. Я больше не буду ничего делать, никаких шагов, потому что боюсь, что косвенно могу стать причиной чьей-то гибели или способствовать…»
– Бедная ты, бедная, – вздохнул Виктор и закурил, хотя еще вчера вечером бросил курить навсегда.
Письмо, которое Иванна старалась выстроить логично, используя рациональную, сдержанную лексику, имело горький надтекстовый план, а в нем были ее настоящее одиночество, растерянность и страх. Он-то ее знал. Если пишет, что должна остановиться, посадить себя под домашний арест во Фрайбурге, стараться не шевелиться и не дышать, – значит, обстоятельства окончательно загнали ее в угол.
«У меня есть что делать. У меня конь не валялся в делах Эккерта, я должна помогать Генрику. Я готова окончательно социализироваться, перестать быть Иванной и стать баронессой Эккерт, заняться простой незатейливой благотворительностью или образованием, как Дед, дописать свою книгу. Я потерялась. Ты только не верь мне, Витя, не верь, я не хочу заниматься благотворительностью, не хочу быть баронессой, мне это безразлично. И книгу писать не хочу. Я, Витя, вообще почти ничего не чувствую».
Он и не верил.
«Только одно удерживает меня, позволяет дышать, делать вдох и выдох, но ты, наверное, не поймешь, что это такое, потому что я не смогу ничего толком объяснить. Это такое… Это вообще не в языке. Представь себе, что ты вдруг стал видеть, как растет трава. Или слышать, как по стволу дерева движутся соки, а через тонкую грудную клетку другого человека прямо тебе в бок стучится чужое сердце, и оно, чужое сердце, так важно для тебя и ценно, что ты плачешь, чувствуя его толчки. Я даже и не пытаюсь сказать так, чтобы ты меня понял. Мне
Если бы я не увидела всего этого тогда, я, может, и не выжила бы. А так я во Фрайбурге, в темной бордовой спальне, меня пытаются кормить, разговаривают со мной, но в конце концов я прошу их, чтобы ушли.
И они уходят».