В предисловии к книге избранных воспоминаний «Водка с пирожными», изданной в Санкт-Петербурге в 2007, мой отец так описывает первые дни после получения повестки, когда он опасался ареста и надеялся его избежать: «Я решил по-другому. Я решил не даваться добровольно в руки КГБ. Раз они вызывают меня повесткой, раз они не решаются арестовать меня дома или на улице, значит, что-то им мешает, что-то ограничивает их безнаказанность. То есть КГБ хочет, чтобы я в процессе беседы со следователем сказал или написал нечто такое, что дало бы им бóльшую свободу арестовать меня. Я понял это и решил скрываться. … Я не ночевал дома. Прокуратура продолжала слать повестки. … Я бродил по ледяным улицам Москвы. За мной по пятам следовали черные тени лимузинов КГБ». Ноябрь сменился декабрем, наступили самые мрачные и короткие дни в году. Загнанный в угол и смертельно усталый от преследований, отец попал в больницу с тяжелейшим сердечным приступом. Его положили в Четвертую Градскую, где он уже несколько лет подрабатывал консультантом-эндокринологом. Эта больница была основана императором Павлом Первым в качестве общественной лечебницы для бедных. В начале XIX века выдающийся русский архитектор Матвей Казаков перестроил главный корпус в неоклассическом стиле, и в таком виде здание простояло на протяжении двух веков, окруженное более современными корпусами. Когда-то Четвертую Градскую в народе называли «Павловской больницей»; она считалась одной из лучших в городе, там и лечили больных, и учили студентов-медиков, и вели исследовательскую работу. Врачи, дежурившие в отделении интенсивной кардиологии, знали отца по обходам, уже успели с ним вместе поработать, и поэтому отнеслись к нему по-особому. Самыми тяжелыми были первые дни в больнице. Я опять полагаюсь на слова отца из «Водки с пирожными»: «Конечно же, кэгэбэшники знали, где я нахожусь. Мой лечащий врач сказала мне, что они настаивали на том, чтобы допросить прямо в палате неотложной терапии. Она ответила: „Если вы хотите его смерти, идите и допрашивайте!“ Они хотели моей смерти, но – чужими руками». Из больницы эти каратели в штатском ушли, но в покое отца они не оставляли. В первые дни мы с мамой больше всего боялись за те ночные часы, когда посетителей, даже членов семьи, в палаты не допускали, и в отделении было безлюдно, если не считать дежурной медсестры, одной на весь длинный коридор с палатами. Отец лежал в палате с кислородной маской на лице, бледный, беззащитный. Мы по очереди навещали отца в больнице, мама с утра, а я во второй половине дня по пути домой из университета. Четвертая Градская расположена в Замоскворечье, районе старой Москвы, где до сих пор хорошо сохранилась архитектура прошлого, постройки девятнадцатого века и даже старше, в том числе одноэтажные и двухэтажные оштукатуренные особнячки, каким-то чудом пережившие советскую перепланировку города. Обычно я садился в медлительный трамвай и ехал от суетной, многолюдной «Павелецкой» по Дубининской улице и почти до самого Даниловского вала. От больничного комплекса на Павловской улице недалеко было до древнего Даниловского монастыря, резиденции Патриарха. Оттуда уже рукой подать до набережной Москвы-реки. А за рекой – корпуса заводов, ушная раковина стадиона «Торпедо». Отцу через месяц должно было исполниться пятьдесят, но на больничной койке он выглядел куда старше своих лет: изможденное лицо, впалые щеки, седеющие усы над бескровными губами. После того, как его перевели из неотложки в кардиологию, он получил разрешение ненадолго выходить на улицу и дышать свежим воздухом. Отец завел обычай провожать меня до трамвайной остановки. Никогда не забуду наши прощания, и это тоскливое, невыносимое ощущение, будто отец уже отбывает срок в лагере, за путями и больничной оградой, а я ношу ему туда передачи. Пробыв с отцом в «зоне» час-другой, я словно вырывался на волю, где по всем приметам текла обыденная, нормальная жизнь. Там, на воле, я снова шел на свидание с Любой и отправлялся с ней в кино или в театр, в гости к кому-то из ее подруг или к моему другу Максу, у которого мама часто уходила по вечерам. Люба, казалось, интуитивно почувствовала, что у меня дома какая-то беда, но толком ничего не знала, а я не считал себя вправе раскрывать тайну. Так, мне казалось, будет проще. Отец уже лежал в больнице недели две, а повестки из прокуратуры продолжали приходить. Мама делала все возможное, чтобы выяснить, что именно ему угрожает. Она расспрашивала бывалых отказников и закаленных правозащитников. Она советовалась с одним пожилым господином, бывшим юристом, который консультировал отъезжантов по вопросам «статуса» и «режима». Конечно, мы жили в государстве, где законы не уважались и не соблюдались, но все-таки хотелось знать, на что же отец имеет право хотя бы на бумаге – сообразно букве закона. Мама просто разрывалась на части, готовила еду и возила отцу передачи в больницу, моталась по всему городу ради очередной встречи с очередным советчиком, и к тому же по-прежнему преподавала на полставки в Доме Культуры. Благодаря связям в американском посольстве маме удалось снестись с несколькими журналистами, аккредитованными в Москве, в том числе корреспондентами CBS News и New York Times. По телефону нам домой звонили активисты движения в поддержку советских евреев (Soviet Jewry Movement) из США, Канады, Великобритании и Франции. Некоторые из них до этого приезжали в Россию, бывали у нас. Существовала телефонная связь и со старыми московскими друзьями, вырвавшимися на свободу еще в 1970-х и жившими за границей. Все они обещали привлечь еврейские и правозащитные организации, а также своих конгрессменов и сенаторов. Обещания и новости вдыхали в нас надежду. Но при этом трудно было поверить в то, что американский сенатор или член британского парламента сумеет заставить советские власти прекратить травлю моего отца. Мы советовались с самыми разными людьми, включая тех, за плечами у которых уже был опыт ареста и тюрьмы. И у каждого, как в анекдоте, было не одно, а целых два «особых мнения». Мы старались сделать все, чтобы выиграть хоть немного времени и дать отцу возможность набраться сил и окрепнуть. Он чувствовал себя чуть получше и, наверное, поэтому совершил необдуманный поступок: вышел из больницы, взял такси и поехал домой. Был солнечный декабрьский полдень. Отец хотел принять ванну, побриться и хотя бы пару часов провести в домашней обстановке, а потом вернуться в палату. Мама уехала по делам, а я почему-то был дома, хотя, кажется, зимние каникулы еще не начались. С точностью до минуты помню, как отец вошел в квартиру, как мы обнялись и поцеловались. Он снял куртку и начал раздеваться на пороге ванной комнаты, и тут позвонили в дверь. Должно быть, отец был настолько взвинчен, что даже не посмотрел предварительно в «глазок». Он повернул затвор и открыл дверь сразу, открыл как был, в штанах, майке и носках. Поздно, слишком поздно. На пороге стоял милиционер, младший лейтенант в тяжелой шинели и сапогах, припорошенных снегом. В левой руке он держал зеленый листочек бумаги. У милиционера были белесые брови и ресницы, водянисто-голубые глаза, кривые зубы. – Гражданин Шраер? – тонким голосом спросил он. – Да, – тихо отозвался отец. – Повестка вам. Распишитесь в получении, – сказал милиционер, подпуская в фальцет начальственную нотку. – Тут такое дело, лейтенант, – отец жестом пригласил милиционера войти в прихожую. – Я тут загремел в больницу, провалялся две недели. Вот домой приехал ненадолго – помыться и обратно.