Смотрю в зеркало. Я ли это? Не обманывает ли стекло? Я вижу зеркало, но видит ли оно меня? Ты стоишь рядом со мной, оба мы отражаемся в зеркале. Но если тебя с превеликим трудом, но узнаю, то себя узнавать отказываюсь. С некоторых пор зеркала стали лживы. На них нашла какая-то порча, их исказил химический дефект воздуха. Тебя они изображают взрослой, выросшей, с преувеличенной асимметрией черт, от которой ты еще милее. Но если и в моем присутствии зеркала осмеливаются недоговаривать и привирать о тебе (о, привирать весьма льстиво, надо отдать им должное!), чье младенчески юное лицо я вижу ежедневно и еженощно даже в подземной темноте своих век, то обо мне они врут беззастенчиво. Я знаю, что жизнь не красит человека, но так
уродовать может лишь могила. Этот желто-серый, готовый отлететь при первом дуновении ветра пух, - моя шевелюра? Этот перезрелый и вялый, оставленный на семена огурец, - мой нос? Губы, которые срезали у недельного покойника и прилепили к моим деснам,- мои губы? Шея - отвратительная морщинистая шея черепахи - моя шея? Глаза, подернутые иглами замерзания,- мои глаза? Врешь, проклятое! Врешь, окаянное! Ты - их голографический фокус, их глумливое изобретение. Лишь ртутная тяжесть в конечностях неподдельна, тут вы преуспели, спору нет, все же остальное - злой морок, ваша злонамеренная ворожба, энергетические пассы, рассылаемые вами на частоте радиоволн. Против воли обрядили меня клоуном, наложили чудовищный грим и вытолкнули на арену. Но это не значит, что я буду вас ублажать и кланяться вашим аплодисментам. Одурачить и высмеять- вот ваша цель. Распознать вас и не поддаться - требует известной смекалки и немалого душевного напряжения... Они пытаются убедить меня, что ты, мой ангел, уже не ребенок. Галлюцинации имеют силу реальности. Но и там, в воображаемом, выдернутом из благословенного факта своих детских лет, ты необыкновенна. (Рис. 12) Тут даже они, ампутаторы и вивисекторы, бессильны. Ты прорываешь геометрию их города, как камень, брошенный в паутину. Но кое-что им все-таки удалось. Они пристроили возле тебя ухажера, который нестерпим, как всякая пошлость и усредненность. Как ты терпишь его? Я не различаю слов, но могу угадать их суть. Я силюсь предупредить, я шепчу тебе спасающие слова, но, похоже, ты не слышишь. Какие-то хмарь и мление мысли. Ты даже изобрела способ отгораживаться от меня, от моего докучливого присутствия (понимаю, это кошмар перегретого мозга, химера воображения, но отогнать никак не могу). Ты незаметно вынимаешь из моей руки свою руку, вкладываешь взамен тонкую летнюю перчатку и легким прикосновением губ к моей деревенеющей щеке посылаешь меня вперед, вперед по песчаной дорожке гнусного сквера. И я вдруг вижу, что вновь напрасными оказались усилия, мы никуда не убежали, нас и на этот раз одурачили. Я иду. Включаюсь в игру и иду, беседую с перчаткой и понимаю, что это всего лишь чары, всего лишь майя, как говорят индусы. Не надо только показывать, что понимаешь. Иду, улыбаюсь и беседую. Присядем, говорю я перчатке. Вот на эту скамейку. Видишь, она недавно покрашена. Но краска ацетоновая, уже высохла. Можно без опаски садиться. В зеленую краску вляпался и ты, маленький крылатый мотылек. Можно ли быть таким доверчивым? Можно ли все зеленое принимать за траву? Впрочем, наставления тут уже бесполезны. Ты мертв. Я вижу, что ты мертв. Ты всох в краску. Тончайшее крыло твое и лапки всохли в краску. Второе крыло - свободное и легкое - все притворяется куда-то улетающим, куда-то собирающимся, в какой-то воздушный манящий путь. Но все кончено. Сегодня или завтра незрячие седалища сорвут тебя, унесут на ткани юбок или штанов или сбросят в песок, сбросят на ветер, что понесет тебя. Мысль тоскует и ноет от неспособности проследить твой мертвый путь, твое легкое странствие. Сядь сюда, хорошая моя, но осторожно. Пусть крыло это полетает еще на привязи, потешится обманом утратившего цель движения. У нас все не так. У нас все будет по-другому. Но это крылатое и погибшее - знак. Мой настороженный, мой несущий стражу ум может дать осечку, и мы влипнем в краску, всохнем в нее навсегда. Мы должны быть вдвое осторожнее, это вне всякого сомнения. Я достал из тайничка, из-под "Зеленого корня", где ты прячешь свой клад, вот этот ножичек в футляре из кожзаменителя. Извини, что сделал это, не сказав тебе. Время не ждет. Один человек научил меня затачивать этот нож, фантастический нож, что и говорить. И человек совершенно необыкновенный. Ты его видела, он пару раз заходил к нам. Этот человек - один из немногих, кого им не удалось обработать. Покровитель уродов и дураков. Они собираются за поселком в каком-то овраге, сползаются туда, как улитки в лужу. Он рассказывает им, что услышал за прошедшую ночь. У него невероятный слух - следствие аллергии. Он слышит, как звенят и ломаются о стекла окон звездные лучи, как крадется на цыпочках злая мысль, как выбирается из земли измученный ядами росток, как ангелы натягивают спасающий покров. Я знаю мальчика, который бегает к нему в овраг. Может, и ты его знаешь. Черненький и худой. Обрясившиеся шорты из подрезанных штанишек. Боящиеся глаза. Все время что-то шепчет. Но главное - глаза. Их невозможно забыть. Словно в них по разу ткнули иглой, и в проколы свищет страх. Случайно я знаю его историю. Подслушал. Вернее, услышал. Вышел из квартиры (иногда я ухожу, и никто из вас этого даже не замечает) за подорожником и осокой. Путь неблизкий, ты знаешь. За кладбищем лог и поле. Там, в логу, растет осока, а по краям полевой дороги - подорожники. Вышел из подъезда, поздоровался со старушками, самыми безнадежными рабынями города. Им позволено беспрепятственно выходить на прогулку в теплые часы, дойти до магазина (их бедная, лишенная чудес Мекка, пункт ежедневного унылого паломничества), подержаться за стену дома или тощее деревце, которое никогда не войдет в силу (они стригут не только ветки, но и корни, когда устраивают ловушки-пустоты под асфальтом). Старушки обсуждали случай, и ухо мое, помимо воли, стало свидетелем. Не ошибусь, если скажу, что случай этот, став достоянием слабых старушечьих сердец, одним пинком своей козлиной ноги выплеснул из них месяца по два, по три жизни. Одного подонка звали Стасом, он работал в бойлерной, кажется. Сколько раз я тебя предупреждал: не бегай возле бойлерной, не заходи туда с мальчишками и девчонками, не надо ни подшипников, ни медных трубочек, я достану подшипников и медных трубочек, если надо, хоть вагон. Другого не знаю. Умер. Подох. Говорят, вскрыл себе вены в следственном изоляторе. И подох. Они купили кулек конфет и заманили мальчика в бойлерную. И надругались над ним. Ты пока не знаешь, что такое "надругались", и я молю Бога, чтобы никогда не узнала. Есть вещи, которые непоправимо меняют состав человека. Он как бы перегорает. Был нормальный, веселый, певучий - и вдруг сгорел, перегорел. Внутри у него выгорело, все выгорело. Внешне он по-прежнему похож на себя, но внутри - уголь и пепел. Место, где надругались над человеком, навсегда сохраняет невидимый след сожжения. Это место обречено, оно проклято. Незримая плешь, мерзость запустения. Так костер оставляет в траве выжженное пятно. Ты не знаешь, маленькая, а между тем город все больше напоминает пустыню. Жизнь бьется и трепещет на его улицах, но готова в любой момент отлететь. И это их работа. Что-то вокруг происходит, ты чувствуешь? Что-то мельтешит и неуловимо снует в пространстве, какие-то токи то холодом, то жарой обдают сердце. Мне кажется, это хозяйничает легион. Город приютил его. Но тем самым город своими косматыми лапами сгребает на свою голову пылающие угли. О, как хотел бы я вынуть из чехла этот замечательный ножичек и чиркнуть им по холсту, на котором мутными красками намалеваны это песье небо, этот песий вечер. Малышка, видишь ли ты то, что вижу я? Солнце захлебывается в грязной пене, в сгустках дыма, что вязкой фекальной массой прет и прет из десятков, из сотен раздутых от натуги испражнения труб, из разинутых фрамуг - их миллионы!- из фрамуг бесконечного цеха, где варят, парят, жгут, отливают, остужают, сплющивают, прокатывают, вытягивают, режут, куют. А солнце захлебывается и тонет. По всему видать, ему не выдюжить, его потопят, его изо всех сил тянут за ноги вниз, за крыши, за горизонт, на дно. Из того отравленного металла, который обрабатывают в цехах, и качели в нашем дворе. И ты, неразумная, забиралась на них, и тебе нравился их визг и хохот. Те качели не сопряжены людской жизни. У них свое время, свое нечеловеческое бытие. Они зло вскрикивают, когда малыш пытается расшевелить их (бедный! - он не знает, что такое качели из доски, веревки и толстого сука, в котором живая сила напрягшейся руки, (рис. 13) богатырского предплечья дерева, те качели сами нетерпеливо и одновременно застенчиво просятся в игру; они податливы, уязвимы и временны, как сам человек). Рассказывали, что девочка у нас во дворе упала с качелей - с типовых, металлических, именно с этих казнящих качелей, которые опасны и капканисты, как сам город,- ударилась затылком - и смерть. Бедная девочка, маленькая мученица городских, подманивающих на расстояние удара аттракционов... А грязь! Несравненная городская грязь, что разубралась, разоделась невестой в бензиновые разводы, в радужные цветы. Она, камелия, зазывает усталую ступню: сюда! сюда! ступай смелее! окунись, успокойся, найдешь прохладу и забвение дневных, прилипших к тебе километров (лечебные грязи, грязевые ванны - не мои ли сестры?). Я чмокну и обойму, я обтеку и подлажусь, приму любую форму, я податлива и терпелива, я сладострастно покорна, я - твоя грязь, а ты - мой. А вот бессменные, всепогодные, круглосуточные экзекуторы ковров и паласов, они стреляют узорчатыми, плетеными, удобными для руки орудиями пытки на весь околоток. По закону города они безжалостны, и выстрелы рикошетом летят от стены к стене, чтобы, наконец, еще и еще раз продырявить мне голову, чтобы убить еще какую-то часть меня. Темнеет. Пробои окон, возникающие во мгле, решетят ночь, превращают в рубище и без того ветхий; некогда царский ее наряд. Стемнело. В небе уже видна луна - обломанный ноготь сорвавшегося в бездну. Тысячи рук берут тысячи будильников, трещат пружинами, наматывают парсеки звона, грохота и металлических судорог, чтобы утроим не опоздать и вовремя вернуться из ночного путешествия, чтобы привычно включиться в кольцевое движение по западне. Но если я выну ножик, раскрою его, освобожу лезвие - сталь от стали, блеск от блеска волшебного меча - кладенца, то погибнут и правый, и виноватый. Как отделить? Как просеять? Вадим говорит: не надо, не берите на себя неподъемное, оставьте до жатвы. Но тогда для чего я затачивал много дней эту сталь? Тогда тебя-то как я смогу оборонить? Дай мне руку, мой пастушок, моя дудочка! Когда я держу твою руку, мне слышится как бы пение, и тогда я понимаю, тогда я чувствую, что и злость, и отчаяние, и усталость, и неверие, и ртутная моя кровь, и тяжелые мои мысли получают разрешение. Все обращается в призрак. Остается одна несомненность - ты. Как я боюсь за тебя!