Читаем Бэль, или Сказка в Париже полностью

Николай Степанович соглашался на все. Ради такого чудотворного обновления он был готов на любые, даже самые неприятные экзекуции, на любые, даже самые не поддающиеся его немолодому телу упражнения. Он был готов находиться в монастыре сколь угодно долго, лишь бы… Лишь бы ежедневно в послеполуденное время после купания в холодном горном озере ощущать нежные, массирующие его спину руки Бэль, улавливать ее дыхание над своим ухом, слышать ее звенящий голос, а потом провожать ее, стремительно удаляющуюся, восхищенным взглядом и снова мучительно ждать следующего дня.

Любовь, ворвавшаяся в его творческую, чувствительную душу, всецело завладела сердцем. Она, как вездесущий благоухающий своей чистотой и непорочностью тибетский горный воздух, заполнила каждую его клеточку и принялась буйствовать, укрепляясь и заявляя о себе все уверенней с каждым днем.

Бэль! Нежная, милая, стройная, легкая, как бабочка на ладошке, недоступная его стареющему телу, но доступная взгляду, метнула в него молнию, заронившую обновленную искру жизни, она оздоровила его угасающий дух во сто крат больше, чем Великий Лама оздоровил его заболевшее тело! Его дни стали счастливыми, полными смысла, и любимое творчество, доселе искусственно придавленное, запрятанное, выплеснулось наружу.

Это случилось однажды утром, когда Николай Степанович, проснувшись, как обычно, в шесть часов, вышел из своей комнаты, чтобы пройтись перед завтраком вдоль озера. И вдруг он увидел мальчика-подростка — пастушка, который перегонял стадо горных овец через бурлящий ручей. На нем была ярко-малиновая шелковая безрукавка, сиреневые шаровары, заправленные в черные поношенные сапожки, и маленькая черная шапочка. В одной руке пастушок держал деревянную дудочку — горную свирель, в другой — длинный тонкий кнут для усмирения животных, а за плечами его висела тряпичная котомка с нехитрыми съестными припасами. Утреннее, едва пробудившееся солнце, заигрывающее с серебристой росой, лениво касалось влажных сапог пастушка, придавая им яркий блеск, а предрассветная серо-голубая дымка, все еще клубящаяся в туманной низине предгорья, окутывала его маленькую фигурку молочным коконом, накладывая на яркую одежду мальчика пастельные мазки, где-то сгущающиеся, а где-то прожилисто редеющие.

«Ах! Какой красочный образ!» — восхитился Николай Степанович, и его в тот же миг одолела острая тяга написать портрет пастушка. Ему захотелось немедленно взяться за кисти и мольберт, да так, что даже заходили желваки от желания, а рука сама собой сложилась таким образом, будто он уже держал в ней кисть и сейчас должен был нанести первый мазок на воображаемое полотно. Все преграды, существовавшие доселе в его зашоренном сознании, рухнули разом, стало легко и свободно! Как засохшая болячка от тела, они отслоились от души, словно занимавшие там чужое место. И великий художник в этот момент почувствовал в себе такое вдохновение, которого ему было не обуздать ни ответственностью перед законами церкви, к соблюдению которых призывали его традиции славянофилов, ни страхом перед отцовскими проклятиями. Сейчас он думал только об одном — сколько времени потребуется для того, чтобы раздобыть приличного качества холст, мольберт и краски. А пока… пока он неотрывно смотрел на пастушка, загоняя в свою память все даже самые мелкие детали увиденного.

Лечение Николая Степановича, проходящее вполне успешно, перемежалось теперь его работой, до которой он дорвался наконец, как изголодавшийся путник до еды.

Портрет пастушка он писал в течение четырех месяцев, с трудом выкраивая время, которое почти полностью съедало лечение и физические упражнения. Однако по истечении этого срока, когда Великий Лама, порадовавшись результатам его оздоровления, умерил-таки интенсивность своей лечебной практики, художник принялся за его портрет.

Сначала все шло довольно гладко, ибо въевшиеся в память Николая Степановича черты Сю-Алыма, которые он наблюдал ежедневно в течение десяти месяцев, запечатлеть было вовсе не сложно. Однако как только дело дошло до глаз Великого Ламы, Николай Степанович понял, что не в состоянии их изобразить. Он совсем не знал этих глаз, несмотря на то что видел их ежедневно. Он не знал, что в них скрывается за теми семью печатями, которые Великий Лама тщательно оберегал. И тогда художник принялся исподволь наблюдать за Сю-Алымом, надеясь поймать и удержать в памяти то главное, что так необходимо для портрета. Однако не тут-то было! Великий Лама словно наложил табу на эту главную часть своего лица, Николай Степанович не мог прорваться через запретную черту. Художник огорчился, ибо не в его правилах было изображать пустые оболочки человеческих лиц без отображения их внутренней сути. Ведь без этого, самого главного, настоящего портрета получиться никак не могло!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже