Иван лежал, тяжело уронив голову на руки, и уже не слушал ничего — ни гудков паровоза, ни стука колес, ни завывания ветра в фургоне. Чувствовал такую опустошенность, такое безразличие, что, если бы в этот миг лежал не здесь, на платформе, а на рельсах и поезд набегал бы на него, — не встал бы. Казалось, из тела вытекли вся сила, воля, жажда жизни и осталась лишь усталость, боль и пустота. В голове мелькали обрывки воспоминаний о пережитом уже однажды. Почему они пришли в этот час? Кто знает. Может, потому, что тогда он тоже утратил все силы и вытекла из сердца надежда. Однако и тогда, как и теперь, это не было спасение, а только балансирование на смертельной грани, с которой открылась такая беспросветная даль, что в нее не хотелось идти.
Их, четверых, захваченных в полевом госпитале, вели по дороге трое немцев. Вели в холод, в ночь, вели неохотно, всё оглядывались на село, в котором почти во всех хатах дымились трубы: немцы устраивались там на постой. Раненые не знали, куда их ведут. Один, низкорослый чуваш, еле шел, волочил по дороге свиток бинтов. Иван да еще один солдат поддерживали его под руки. Стояла зимняя слякоть, но на ночь подмерзло, лужицы покрывались льдом, и под ногами хрустели замерзшие белые кочки. Высокий немец в шерстяном подшлемнике под пилоткой все время останавливался и поднимал левую ногу, выковыривая щепкой из-под размокшей подошвы мокрую снеговую кашу. Он часто что-то бормотал и с такою яростью поглядывал на пленных, что они невольно сбивались на присыпанную снегом пашню.
На белую степь спадал притомившийся вечер, село скрылось за холмом, а дорога стлалась в бесконечность, в белый холод. За бетонным мостом-трубой она разделялась: широкая, грязно-серая, изъезженная сотнями колес и гусениц, бежала прямо, а узенькая, в два сантиметра след, уходила, петляя, вправо. И вдруг высокий немец забежал вперед, гаркнул хрипло, зло:
— Rechts[13]
.Пленные свернули направо и через полминуты остановились над глубоким, заметенным снегом карьером. Они сразу догадались, для чего немцы привели их сюда, поняли свою обреченность, не просили, не умоляли. Только смотрели на заснеженное поле, которое ветреный вечер разрисовывал густыми синими красками. Чуваш тихо постанывал, Иван пытался поддерживать его под локоть, чтобы ему было не так больно, чтобы хоть немного отдохнула раненая нога. Как будто это что-то сейчас значило.
А немцы стояли спинами к ним и разговаривали громко, видно спорили. Особенно ярился высокий, он уже снял винтовку и кричал что-то прямо в лицо другому, низенькому толстяку с автоматом на шее.
Иван тогда еще не знал немецкого языка, но разгадать тот спор мог и глухой. Ошибиться можно было разве что в отдельных фразах, в отдельных словах.
«Ты видишь, какая здесь дорога, какие у меня сапоги, ты видишь, что наступает ночь, ты хочешь, чтобы мы замерзли к чертям вместе с этими недобитками?» — говорил высокий. «Мне приказали, чтобы мы привели их и сдали всех четверых. Это пленные… Закон войны», — возражал толстяк. «Закон войны! Тебе просто жаль четверых бандитов. Может, это они вчера стреляли в нас! Может, это они убили Отто». — «Их еще надо допросить, — оборонялся, выдумывал толстяк. — Мы приведем их…» — «Ну и веди сам. А того азиата бери на плечи и неси. А я не пойду».
И когда толстяк уже почти сдался, а высокий взял наперевес винтовку, четвертый пленный, который все время шел позади и о котором они знали только, что он до войны работал парикмахером в Саратове, шагнул вперед и протянул руку. В ней поблескивал какой-то предмет.
— Пан, пан, — сказал не заискивающе и не просительно, а как-то так, как торгуются на базаре, — не надо паф-паф, возьми. Reinstes Gold![14]
Зачем парикмахер носил кольцо с собой, как уберег от придирчивого взгляда старшины, где прятал до этой секунды, — ведь их обыскивали, и очень тщательно, — кто знает. Однако это была очень ценная вещь. Потому что немцы заспорили снова, и теперь уже до ожесточения. Иван так и не взял в толк, к чему они пришли, однако понял, что эта драгоценность и встала между пленными и смертью.