Спазмы сводили Ивану желудок, и, чтобы как-то заглушить боль, он начал думать о голодных годах, которых в его жизни было достаточно. Они цепко проросли в памяти. О том, как когда-то почти целый год просидели о матерью на одной картошке, да еще к тому же не было соли, так что ели картошку с кислыми печеными яблоками. Но и это не помогало, и он перекинулся памятью за колючую проволоку, где черствая, похожая на камень, наполовину из перемолотых костей, а наполовину из опилок, буханка на десять человек и полчашки какого-то пойла, а потом еще дальше — в первый, почти совсем без пищи плен, в бывшие польские военные конюшни, где только вода да сырая свекла, но теперешний голод не хотел мириться ни с тем, ни с другим, не признавал примеров и аналогий, сжимал горло до темноты в глазах. Еще и нашел себе страшного сообщника: Ивану захотелось пить. Хотелось все сильнее и сильнее, слюна во рту стала вязкой, как вишневый клей, и почему-то холодной.
Иван попробовал лечь ничком. Но его затошнило, и он снова повернулся на правый бок. Ныло все тело: каждая косточка, каждая мышца, занемевшие на твердом помосте, терзаемые тысячами стыков и стрелок Европы. Он молил судьбу, чтобы поезд тронулся, чтобы заглушил чавканье, чтобы ветер развеял запахи. И она, видимо пристыженная тем, что не может послать ему ничего другого, послушалась. Дважды ударил станционный колокол — совсем как в прежние мирные времена, — коротко предупреждающе крикнул паровоз, дернул вагоны. Словно судорога прошла по эшелону, паровоз дернул еще раз, вагоны даже затрясло, однако они не сдвинулись с места. Паровозу не хватало сил, — наверное, к эшелону добавили еще несколько вагонов, — сил не хватало самую малость. Ивану казалось: как раз столько, сколько весит он. Иван даже ощутил собственный вес, вес обессиленного тела, ему хотелось даже чем-то помочь паровозу. А тот тяжело-тяжело толкнул вагоны назад, ударил грудью и все-таки сорвал стальной эшелон, натужно пыхтя, гундося, потянул за собой. И вот уже снова побрякивают буфера, стучат колеса. Тот тяжелый, глухой перестук бил в голову, в мозг. Иван переносил его все тяжелее и все же радовался ему. Стук паровозных колес, мчавших его к родному дому, стук, который и сам по себе — вечный мажор. Ведь, пожалуй, именно в колесах едва ли не полнее всего воплотилось стремление людей к движению, к новым местам, бесконечным пространствам, к радости.
…Сверху долетела мелодия. Знакомая и незнакомая. Очевидно, кто-то из гостей был с аккордеоном. А может, это аккордеон одного из троих? Просто раньше никто его не вынимал.
По клавишам бегали чьи-то задумчивые и чуткие пальцы. Бродили где-то на нижнем регистре, будто не хотели идти вверх, не желали что-то нарушить. Пальцы роняли звуки, мечтательные и нежные, мягкие и тревожные.
И вдруг Иван подумал о странном несоответствии между тем, что делали эти пальцы сейчас и что им предстоит… Через день-два им придется нажимать на иные клавиши. И может, они будут это делать с таким же чувством… Эти два регистра, эти две полярные точки как бы замкнули что-то в голове Ивана. Две точки, а между ними тысячи желаний, противоположных страстей. Иван даже задохнулся, ощутив, что он не в состоянии постичь все это. А оно ведь так просто, растет из его собственной жизни, из того крутого и кровавого замеса, в котором он барахтался последнее время. Да, неистовый, неизмеримый путь прошли все они — люди. От привязанного к дубинке камня до разрывной пули. От печального скуления в холодные лунные ночи до музыки Шопена. И пойдут дальше. Куда?
На это Иван не мог ответить. Он снова подивился, что ему приходят в голову такие мысли. Казалось, должен бы думать только о смерти, об опасности, которая с ним рядом. А думы мчались, неслись, причудливые, неподвластные ему. Казалось, их должен был съесть голод, должна была поглотить жажда, а они рождались и рождались в этой истощенной плоти, и не было для них удержу, не было предела.