Мой папка, папка Руди и Риты, папка Юрки Кути и Петр Семенович Барабанов не вернулись. Они упали, прошитые раскаленными немецкими пулями, где-то далеко-далеко, — один в болотах под Новгородом, второй под Варшавой, третий в пункте Н., — упали на родную землю, упали и уже не встали. Иногда мне думалось, что не сразу умер мой папка. Он был такой большой и сильный! Что ему какая-то малюсенькая свинцовая пулька? Нет. Он встал. А они, пьяные, с засученными рукавами, стреляли и стреляли в него, и уже не одна, а тысячи свинцовых смертей прошили моего папку, но он не падал, как тот рабочий из кинофильма «Арсенал», он лупил их из автомата и взрывал гранатами. А когда кончились патроны и гранаты у моего папки, он швырнул автомат в сторону, рванул гимнастерку на груди и шагнул им навстречу. И лишь тогда они убили моего папку. И Рудин папка погиб так же, и папка Юрки Кути, и Петр Семенович Барабанов. И ничего, что Петр Семенович был малорослый, худенький и лысый, ничего. Рассказывал нам Лаврушкин-старший, ефрейтор, что во время боя «сам не знаешь, откуда сила берется». Лаврушкин тоже маленький и худенький, а «взял, — рассказывает, — одного гада за горло и придушил как собаку. Не пикнул». Они все там так погибали. Иначе не могло и быть. Как же могло быть иначе, если против них неслись «тигры», самоходные «фердинанды», и бежали они, немцы, вооруженные до зубов, «а у наших, — рассказывал Лаврушкин, — через одного, а то и через двух — трехлинейки».
— Так оно и было! — горячился на кухне пьяненький Лаврушкин. — Ей-богу, не вру! Бежишь. Глядь — у них сковырнулся. Тут уж не зевай. Хватай его автомат и поливай, покуда самый азарт. Нахрапом брали да нахальством. На «ура». А уж ложилось наших… Лучше не вспоминать.
— А как же «тигры»? — спрашивали мы.
— Мы их бутылками поджигали. У нас бутылки были с горючкой. Ахнешь — он и закрутится, и закрутится. А из него экипаж кувырком, кувырком… Мы их тут, голубков, и прижимали.
Складно рассказывал про войну Лаврушкин, не врал. Было все это. И бутылки с горючкой, и на «ура», и «ложилось наших… Лучше не вспоминать». И Виктор Николаевич говорил: «Было, мужики, было». В одном слукавил Лаврушкин. Не было в начале войны у немцев «тигров». Не взяли бы их «стекляшки-горючки».
— А чем же мы их били? — спрашивали мы директора.
— Били мы их, мужики, из орудий образца военных годов. Ваши мамы делали эти орудия, ваши братья.
Мне вдруг припомнилось, как в один из весенних горьких дней прибежала домой моя мама. Прибежала, а руки в кровище, кожа клочьями висит: таскала в трюм баржи ящики со снарядами и ободрала. Полежала она немного, поплакала, а потом встала, сполоснула опухшие руки студеной водицей и пошла в ночную смену. Лучше не вспоминать…
Вернулись в наш дом те, кому выпало счастье жить. Некого стало ждать. Не верилось, что некого. Нет-нет да и бегали вдовы на пристань к пароходу. И Клавдя бегала, и Густенька, и Тонюшка, и мама. Бесполезно бегали. Даже чужие солдатики не приезжали, редко кто сходил на берег. Кому выпало счастье — тот вернулся.
И перестали бегать на пристань наши мамы, терять время. А времени ох как не хватало! Надо было кормить и одевать нас. Надо было жить.
А жизнь в нашем доме шла своим чередом. Однажды, засыпая, я услышал голоса.
— Смотри, девка, тебе жить-то. Не мне. Сама думай, — поучала бабушка.
— Говорит, что любит.
— А робенок?
— Ребенок не виноват.
— Каково ему чужого-то воспитывать…
— А каково Юрке без отца?
— Сказала… Какой же он отец?
— Для Юрки он будет отцом.
— А народ?
— Что народ? Какое мне дело до народа?
— Народу рот не заткнешь. Вырастет, и скажут.
— Вырастет — поймет.
— Конешно, легче бы тебе было. Бьешься как рыба об лед.
— Мы до войны с ним гуляли. Да как-то не вышло… Завлекла его Ийка. Артистка.
— Да разве я против? Сама решай. Манефа-то как же?
— Что ты меня спрашиваешь?
— Хорошая девка Манефа-то. Шибко она по нем сохнет.
— Многие по нем сохнут.
— Ну, Лидка… И не знаю уж… Баб-то ноне незамужних пропасть. Без робят. А он к тебе.
— Любит.
— Они, мужики-то, теперь вроде как петухи посередь куриц. Любую бери! А он к тебе.
Тетя Лида тихонько и довольно рассмеялась.
— Коли решили, так лучше побыстрей дело сладить, — продолжала бабушка. — И для тебя, и для Юрки лучше. Да и для директора тоже. Без бабы какое житье? Ни постирать, ни убрать. Бобыль и есть бобыль. О чем говорить…
И тетя вскоре перешла жить к Виктору Николаевичу. Свадьба была веселая. Плакала одна Манефа Барабанова. Обхватив тополь, в одном легком платьице, она стояла на ветру и все время повторяла: «Боже мой… Боже мой…» Вышли женщины и начали ее успокаивать.
— Что сделаешь, Маша, — говорили они. — Ничего не сделаешь. Не судьба, видать…
— Боже мой… Боже мой… — жаловалась Манефа.
Виктор Николаевич и тетя незаметно покинули свадьбу. Обнявшись, они шли по темной улице, усыпанной палыми листьями. Спрятавшись за большой тополь, я смотрел им вслед. Дул ветер. В воздухе кружились листья.