У Первого меда было несколько общежитий. Стах попал в самое старое, возведённое специально для медиков в конце пятидесятых: советского вида пятиэтажка, но не хрущёвка, покрепче. И расположено буквально в двух шагах от института – на Большой Монетной. Внутри оно, конечно, было кошмарным: множество комнат, душ на этаже один на всех – в общем, классика жанра. Водопровод сработан был
Ну и прочие места общего пользования, согласно известной песне композитора Пахмутовой: «А кухни довольно одной…»
По всем углам и по всем поверхностям там с заплечными мешками деловито рыскали бывалые тараканы – эти выживали после любых дезинсекций. И пахло чёрт-те чем: рыбой, горелыми тряпками, прелыми носками, давно выпитым пивом, полным мусорным ведром… – будущие медики оказались не более опрятными, чем варвары из других учебных заведений. Не то чтобы на вынос ведра жребий бросали; просто выносил его тот, у кого первым не выдерживали нервы.
К тому же именно в общежитии на Большой Монетной селили студентов из дружественного Вьетнама, а те славились жареной селёдкой – изысканным деликатесом их национальной кухни. Ароматы анатомички по сравнению с этим запахом были как дуновение ландыша на лесной опушке. В такие вечера (праздничные для их организаторов) ни на кухню, ни даже на этаж войти было невозможно. Решались на это либо смертники, кому совсем уж деваться некуда, либо страдальцы с хроническим гайморитом. Остальные разбегались ночевать по знакомым. Вьетнамцам внушали, их уговаривали, умоляли, предостерегали. Били, наконец… Пустые хлопоты! Становилось понятным, почему американцы проиграли ту войну.
Стаху повезло с самого начала, хотя и грех такое назвать везением: батин сослуживец по Сортировочной, тот самый полувоенный человек Марк Григорьевич, на которого возлагались временные жилищные надежды, принять его к себе даже на короткое время экзаменов не решился: судился с собственным сыном и невесткой за комнату – ту самую, где Стаху когда-то была обещана мимолётная раскладушка. Старик, коммунальный боец, старая гвардия, держал круговую оборону: вре́зал три дополнительных замка, на входную дверь изнутри прибил амбарный засов, не открывал никому и никогда. Впрочем, охотно пускался в объяснения и жалобы из-за двери.
Заслышав первые такты этого «плача Ярославны», Стах, с дороги измотанный и голодный, решил не вдаваться в дальнейшее и отвалить восвояси, обдумать, куда податься… Но тут Марк Григорьевич (по-прежнему из-за двери) сам предложил написать записку к коменданту общежития на Большой Монетной – якобы старому его знакомому. Дверь так и не открыл, а записку бросил с балкона, выходившего во двор-колодец. Для грузила использовал (нетипично для ленинградца!) кусок зачерствелой, слегка плесневелой булки. Записку Стах аккуратно выгладил, сложил вчетверо и спрятал в нагрудный карман пиджака, а сухарь сгрыз по дороге к метро – чего добру пропадать.
Комендант, вот досада, оказался не тем, другим:
…Но засранец вернулся – аккурат к началу учебного года; видать, дома, в Пскове, родители намылили ему холку и погнали назад, в учение. Это был Лёвка Квинт – будущий навечный друг, конопатый коротышка с маленькими, близко поставленными конопатыми глазками, с толстым носом, но такой зубастой и обаятельной улыбкой, что спастись от неё не могли ни сокурсницы, ни преподаватели, ни – лет двадцать спустя – президент Государства Израиль, чей жёлчный пузырь Лёвка отчикал и выкинул безо всякого почтения.
(С годами он облысел и парадоксальным образом, именно с этой полированной башкой да со своей славой выдающегося хирурга, приобрёл какое-то и вовсе необъяснимое дьявольское обаяние.)
Даже комендант общежития не был защищён от улыбчивой радиации этой вечно счастливой хари.
По просьбе двух мгновенно закорешившихся ковбоев комендант Геннадий позволил внести в тесную комнату лишнюю койку, которая сантиметр в сантиметр (предварительно измерили растопыренной пятернёй) приткнулась точнёхонько под окном, а тумбочкой они пользовались одной на двоих. Да и что в ней, собственно, хранить, я вас умоляю, говорил Лёвка: две зубные щётки да родимые презервативы.