Можно почувствовать пессимизм в лишении личности всякой свободы, расстроиться, запереться в этой вот комнате и лечь на пол, не желая делать что-либо, но пройдёт несколько минут, может часов, и метафизический зуд заставит встать и посадит за стол мастерить скворечник, или заставит броситься к серванту, чтобы достать графин и выпить его стакан за стаканом, или поведёт на улицу, посадит в трамвай рядом с таинственной незнакомкой, заставит разговориться с ней, предложить сходить в кино и так далее – вплоть до полного рассасывания жизненного потенциала. Никто не обладает собственной волей. Это иллюзия, – с этого места Алексей перестал смеяться и как будто снова рассердился, но к концу монолога голос его снова зазвучал хоть и более тихо, но с восторгом. – Даже наследственность заложена вне личности. Никто и ничто не появляется из пустоты. Преступления совершаются по общей воле. Суд над личностью теоретически не имеет смысла, но он тоже – продукт общей воли. Не общество осуждает преступника, а одна сила компенсируется другой или – общество совершает преступление через единичный организм, чтобы откорректировать движение в предопределённом направлении. Войны, эпидемии, революции в науке и в искусстве суть процессы перераспределения энергии, которые можно предсказать и которыми можно управлять, зная законы существования духовного поля. Эта задача, которую моя (или, точнее, выраженная мной) теория ставит перед наукой, и это единственный способ построения совершенного общества. Под «построением совершенного общества», при всей утопичности такого заявления, я понимаю общество, освобождённое от неконтролируемых энергетических процессов в духовном поле. Человеческому организму будет предоставлена возможность замереть на грани жизни и смерти и в таком состоянии абсолютно самодостаточного оцепенения существовать миллионы лет. Если я понял это и если я прав, значит, придёт время, и это будет понято всеми. Тогда развитие человека войдёт в свою последнюю стадию – бесконечное вращение по виткам спирали, бесконечно мало разнящимся между собой. Математически совершенное бытие человека. Дифференциальная эра!
Несколько минут сидели молча. Когда я начал елозить на табурете, задумавшись, что пора отправляться в обратный путь, Алексей встрепенулся, очнувшись от напавшего на него оцепенения.
– Ты знал Антошу Лимахина? Мы, кажется, говорили о нём, – Алексей отстранённо посмотрел в мою сторону, будто он не обращался ко мне и даже не пытался удостовериться, что я его слушаю, а пытался проверить, оформляются ли его собственные мысли в слова. – Он умер на прошлой неделе. Я был на похоронах. Гроб, причитания, блины, кисель – тошно об этом говорить… Мы были дружны когда-то.
Лимахин был известен мне, может быть, даже лучше, чем мог предположить Алексей. В школьные годы мы жили на одной улице и приятельствовали.
Антоша Лимахин был слабосильным подростком. Жил он при матери, а та обитала при Боге и подвизалась в секте новых раскольников. Он любил сочинительство. Из-под пера выходили поэмы в назидательном тоне. Поэмы текли из тетради в тетрадь. Водянистые строки плескались той влагой, что мыла когда-то засохшие чресла Гомера, и после стекалась в воронку из тела Антоши, и собиралась в губке мозгов. От того его мысли на бумагу ложились терпким слизистым следом, когда очи свои он возводил к материнским иконам: неканоническим. Болью всемирной истории, загустевшей и ставшей язвительной влагой, Лимахин Антон отравлял мою жизнь. Слизистым клеем поэзии я оказался приклеен к нему, к его матери, к чёрным иконам, к вырезкам и заметкам, копившимся в его чемоданах, к сумрачным разговорам. От приторной музыки слов я начинал задыхаться и наконец оторвался, в смысле – отпал, надолго забыв вкус его дома.
Вести о смерти Антона, принесённые мне Алексеем, были не просто вестями. Они источали соки воспоминаний. Кое-что вспоминалось.