— Но как же без слов, Иван? Как понимать друг друга? И откуда тогда то, извечное, библейское: вначале было слово?
— Послушай, а ведь это идея…
— Что?
— Скажи, ты боишься одиночества, Наталя? Боишься впасть в отчаяние?
— За окном совсем светло.
— Я знаю, я сейчас уйду. И все-таки, если попробовать, например, всю сцену с Андрюсом, да и не только ее — через пантомиму, без слов, только жест, только физическое проявление чувств… Тогда весь внутренний рисунок роли должен измениться.
— Пантомима? В нашем театре? С актерами, которые даже утром не разминаются, глотают свой солидный завтрак и размеренным шагом идут к автобусу? Ты уж не знаешь, за что взяться!
— Не веришь, что найду решение?
— А разве что-нибудь зависит от моей веры?
— А от чьей же?
Она ничего не ответила. Иван тоже приумолк, непроизвольно начал присматриваться к картинам, а присмотревшись, решил, что ни сюжеты их, ни композиция неинтересны ему. Выглядело все так, словно повсюду звучит одна и та же невыразительная нота и художник, за что бы ни взялся, только ее одну и слышит везде. Преобладали натюрморты, было несколько портретов. Прямо на Ивана смотрела стеклянными глазами женщина с лицом, как будто покрытым вульгарными румянами. Это не мог быть шарж; художник, без сомнения, старательно воспроизводил образ человека, которого видел перед собой и даже хотел сделать ему приятное, придавая некое величие осанке. Однако пустота натуры упорно проглядывала и рвалась наружу сквозь голубоватое пучеглазие. Больше всего по душе Ивану пришелся букетик увядших цветов на столике у его локтя.
— Я, конечно, дилетант, не слишком разбираюсь в живописи…
— Не признавайся в этом. Художник в театре — это твое второе «я».
— Проповедуешь прописи. Это как ремарка в пьесе — можно принять во внимание, но придерживаться не обязательно. Я не о том. Я хотел сказать, что этот твой магараджа, как ты его назвала, этот Тёрн… или как там его?..
— Тёрн? Я что-нибудь говорила о нем?
— Говорила, когда чай разливала.
— Ну и что Тёрн? — вызывающе спросила Наталя.
— Этот Тёрн, как мне представляется, довольно посредственный художник.
— А-а…
— Ты считаешь, что я не прав? Ошибаюсь?
— Ошибаешься. В корне.
— Может быть, не знаю. Слушай, если ты сама не идешь, скажи, как отсюда выбраться. Так засиделся, что ноги свело, тут невероятно тесно, очень уж продуктивный живописец этот твой Тёрн. Неужели ему ничего не удается продать, чтобы хоть расчистить мастерскую?
— Удается, почему же нет. Недавно даже японцы приходили смотреть, фотографировали для каталогов, так что ты не очень уж… Деньги на такси есть? С утра можно поймать, не то что среди ночи. Вижу, что денег нет. Или одни только крупные, зелененькие. Сейчас дам. Скажешь — до муздрамы на Цитадельной, тогда уж наверняка довезут.
Воздух за окном разреживался, на стенах домов, выглядевших совсем плоскими, вспыхивали и гасли все новые желтые квадраты — как на огромном световом табло. В одном из окон Иван заприметил подвешенный на плечиках к форточке белый пиджак.
Осторожно, стараясь ничего не задеть, Иван надевал свой роскошный прадедовский кожух. Укрывался в нем, как в убежище, глядя на девушку, он почему-то подумал: а между ними есть что-то общее — между Наталей и той женщиной с поезда. Разные — а похожие. Обе упрямые. Обе любят свой хлеб до фанатизма. И ни одна из них не верит ему, Ивану. Для одной он — беглец, ну да, беглец, дезертир, а для другой — чужак, захожий, экспериментатор, зажжет огонь и не станет беречь очаг. Вот только та, из поезда, верит в себя, в свою нужность, а Наталя, кажется, изверилась. Что ж, не сомневаться нельзя, хотя и вечные сомнения не дадут совершить поступок.
Поглаживая длинную цветную бахрому, красочно сверкавшую на белом верхе кожуха, Наталя насмешливо спросила:
— Что ж ты, режиссер, больше не уговариваешь меня остаться в театре? Может, мне хочется, чтоб ты уговаривал? Может, мне это как воздух нужно?
«Убеди меня, Иванко, что я самая лучшая, самая талантливая, самая умная, что без меня не обойтись ни сегодня, ни завтра, ни потом. Говорить правду не обязательно. Это болезнь — говорить правду, только правду всем и всегда. Есть люди, страдающие беззаветной смелостью, они ничего не боятся, лезут в самое пекло, и другие, нормальные, те, что ведают страх, с ними просто невозможно сосуществовать, жить рядом, потому что те, смельчаки, заставляют всех лезть в пекло, тащат на край пропасти. А я болею правдивостью, слышишь? И как это, по-твоему, — хорошо или дурно?»
В изголовье топчана лежали книги, которые Иван еще в самом начале чуть сдвинул с места. Теперь они медленно ссовывались на пол, по одной и бесшумно, — весь мир тонул в непрерывном перезвоне. Иван подложил Натале под голову свою ладонь, в его потемневших глазах отражались расширенные Наталины зрачки, слившиеся затем в один огромный и непостижимо черный, ее руки, грудь и колени были озябшие, холодные, и ей казалось, что тепло Ивана заливает ее щедрой волной, переходит к ней, спасает ее, передается ей навсегда, насовсем.