Ты, Франц Биберкопф, не столько потерял, сколько Иов в земле Уц; кроме того, несчастья обрушиваются на тебя исподволь. И шажок за шажком подвигаешься ты к тому, что случилось, уговариваешь себя тысячью красивых слов, обольщаешь себя, ибо ты хочешь отважиться, ты решил приблизиться, ты приготовился к худшему, но, увы, готов ли ты и к самому-самому худшему? Нет, не к этому, только не к этому. Ты сам себя уговариваешь, сам себя улещаешь: ах, пойдем, ничего не будет, ведь все равно невозможно уклониться! Но что-то в тебе хочет и не хочет. Ты вздыхаешь: откуда мне ждать защиты, несчастье обрушивается на меня, за что мне уцепиться? Оно приближается, приближается! И ты тоже приближаешься, как улитка, ты не трус, у тебя не только сильные мускулы, ты – Франц Биберкопф, ты – змея кобра. Смотри, как она, извиваясь, подползает все ближе и ближе, сантиметр за сантиметром, к чудовищу, которое стоит на месте и готово вот-вот схватить ее.
Ты не потеряешь денег, Франц, но сам будешь испепелен до глубины души! Смотри, как уже ликует блудница! Блудница Вавилон! И пришел один из семи ангелов, держащих семь чаш, и сказал: Подойди, я покажу тебе суд над великой блудницею, сидящею на водах многих. И сидит жена на звере багряном и держит золотую чашу в руке, а на челе написано имя, тайна. И упоена жена кровию праведников[676]
.Теперь ты догадываешься о ней, чуешь ее. Но будешь ли ты силен, не погибнешь ли?
В хорошенькой светлой комнате садового флигеля дома на Вильмерсдорферштрассе сидит Франц Биберкопф и ждет.
Змея кобра свернулась колечком, лежит на солнышке, греется. Как все скучно, он полон сил, и ему хочется что-нибудь предпринять, довольно бездельничать, у них еще не договорено, где встретиться, толстуха Тони купила ему темные роговые очки, надо бы мне купить и совершенно новую одежду и, пожалуй, сделать себе шрам на щеке, как у студентов. Вот кто-то бежит по двору. Ну и торопится он. У меня ничего не бывает слишком поздно. Если б люди не так спешили, они жили бы вдвое дольше и достигали бы вдвое большего. Та же самая история, что и при шестисуточных велогонках, там гонщики тоже знай нажимают на педали, совершенно спокойно, потому что у них терпения много, и молоко не перекипит, а публика пускай себе свистит; что она, в конце концов, понимает?
В коридоре стучат. В чем дело, почему же не звонят? Черт подери, возьму-ка я да уйду из дому, вот досада – один только выход. Ну-ка, послушаем, что там говорят?
Ты подвигаешься маленькими шагами, уговариваешь себя тысячью красивых слов, обольщаешь себя. Ты готов к худшему, но не к самому худшему, ах, не к самому-самому худшему.
Ну-ка, послушаем. Что это? Голос как будто знакомый. Вскрик, плач, плач. Надо взглянуть. Ах, откуда этот страх, этот ужас, о чем ты думаешь, Франц Биберкопф? О чем только не думается. Но эту я знаю. Это ж Ева.
Дверь раскрыта настежь. На пороге стоит Ева, толстуха Тони обвила ее руками. Та плачет, разливается, что с ней такое? О чем тут только не подумаешь, что случилось, Мици кричит, Рейнхольд лежит в кровати. «Здравствуй, Ева, ну, Ева, в чем дело, да возьми ты себя в руки, разве что-то случилось, может быть, оно и не так страшно». – «Оставь меня». Ишь как огрызается. Побили ее, что ли, отлупили на все корки? Постой-ка, вероятно, она что-нибудь брякнула Герберту, и Герберт догадался, чей ребенок. «Уж не Герберт ли тебя избил, а?» – «Оставь меня, не прикасайся ко мне». Какие она делает глаза. С чего это она вдруг не хочет меня знать, ведь она же сама тогда хотела. Что случилось, что с ней такое, того и гляди придут люди, надо поплотней закрыть дверь. А Тони торчит тут же, хлопочет вокруг Евы, уговаривает ее: «Ну, Ева, ну, милая, ну, успокойся, скажи, что с тобой, да зайди же, а где Герберт?» – «Не хочу, не войду». – «Ну, ну, пойдем, Ева, пойдем, посидим, выпьем кофейку. А ты, Франц, проваливай». – «Почему мне проваливать, я же ничего худого не сделал».