– Почему ты постоянно говоришь о моих недостатках? – вдруг плаксивым голосом выговорил Жарков, и глаза его подернулись слезливой обидой. – Нельзя, чтобы все в жизни было заслонено тенью политики.
– Фу ты, лицедей! Фу ты, Сократ! – фыркнул Татарников. – Это чьи же слова ты повторяешь? У вас так в театре говорят? Жизнь заслонена тенью политики? Фу ты, ну ты!
Жарков оробел:
– Я… я тоже так думаю. Разве я такой пластмассовый дурак? И зачем ты меня обижаешь все время? Все-таки у меня какое-никакое имя…
– Знаменит! И ума палата. Мудрец из Овчинниковских бань.
– Ой, как ты любишь издеваться! Я играю в театре у талантливого режиссера, меня приглашают в кинематограф. Обо мне писали в «Известиях»…
– Кому твоя слава нужна, папе и маме? В «Известиях*! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!
Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:
– Я свободен – значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!
– Отнюдь, – не повышая голоса, проговорил Татарников. – Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.
А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:
– Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас – раз, два… Его приглашают на постановки в Америку!…
Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:
– Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.
– Вы больны какой-то манией завистника, – вскричал Жарков, горячась. – В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас – мировой репертуар без партийных ограничений!
– В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. – Татарников покривил нос. – Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.
– Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что-то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско-мещанскому сю-сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе – не белые голубки! Не перышки целуют.
– Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? – возвысил баритон Татарников. – Не в голубых ли трусиках щеголяешь?
– Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!
Мишин поправил очки, сказал Андрею:
– Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.
– Я тоже не думал, что он вдруг так, – улыбнулся Андрей. – Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.
– Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? – выкрикнул распаленный Жарков. – Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!…
– Удар, – повторил полувопросительно Мишин. – Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука – языкознание. А в ней есть такая позиция: «о» ударное и «о» безударное. Так вот, ваш театр хочет быть «о» под ударением. Хочет быть в искусстве «волк», а вы на самом деле «о» безударное – то есть «вода». Можешь обижаться, но ваши удары – это низвержение лифчиков и штанов. А в общем-то непристойность полнейшая. Даже «Женитьбу» Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.
– Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, – сказал Татарников.
Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:
– Вы – психи! Вы протухли политикой. Как же вы против… демократических реформ? Это… варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей…
– А ты думаешь, ты им нужен? – оборвал Андрей, злясь на истерику Жаркова, который со студенческих лет отличался мирной незаметностью услужливого увальня и привлек к себе внимание только после университета, когда поступил в какую-то студию при театре, а затем стал мелькать на сцене и на экране.
– Кому им? Кому им? – взъерошился Жарков.