Мишин, не отвечая, стоял перед столом на кухне, видимый в открытую дверь, доставал из холодильника и откупоривал бутылки с пивом, серьезно был занят этим и так же серьезно расставил откупоренные бутылки на ковре, у ног своих гостей, сидевших на низких, восточного типа диванах в его довольно тесной однокомнатной квартирке, завешанной по стенам радужными, как распущенные хвосты павлинов, узбекскими паласами, купленными в Ташкенте на гонорары от переводов, – ностальгия по бархатным рассветам и вечерам Средней Азии, как объяснял сам Мишин. Квартирка объединяла в себе кабинет, спальню и столовую, была забита книгами, они лежали и стояли всюду – на дешевых полках, на дешевых креслах, на письменном столе – загадочно было, где он находил место для работы. Мишин не был библиофилом, но не один год покупал русскую и зарубежную классику, не щадя редкие послеперестроечные заработки. Нравом же он отличался общительным и, когда появлялись деньги, с охотой собирал бывших университетских друзей, сокурсников на бутылку пива либо на «рюмку чая», в общении узнавая от газетчиков о последних московских событиях и новостях. На товарищеских вечерах высказывания самого Мишина, ровного в проявлении страстей, казались иногда продуманно-безумными, с чем не хотелось соглашаться – откуда и как приходило в его голову еретическое? Его заурядная внешность, близорукая доверчивость сероватых глаз, виноватая улыбка не совпадали с тем, что он время от времени утверждал.
Мишин, полноватый в теле, по-домашнему уютно одетый в спортивный костюм, расставил откупоренные бутылки, присел рядом с Андреем, сказал:
– Я согласен с тобой чуть-чуть. В большей степени я согласен с самим собою, если позволишь так выразиться, Андрюша. Чтобы узнать правду, не нужно для этого изучать каждого индивидуума из ста миллионов. Для меня было достаточно событий девяносто первого и девяносто третьего года, выборов царя Бориса, шкурничества гегемона рабочего класса, то есть шахтеров с их касками, не говоря уж о примитивных голодовках, как будто этим мазохизмом кого-то напугаешь. Там, наверху, цинично посмеиваются и думают: «Голодайте, голодайте, больше вас подохнет, меньше проблем». Или: «Вы, рабы, демонстрируйте, кричите, выходите со знаменами, а мы будем править».
– Что же в таком случае делать? – спросил Андрей. Мишин налил себе пива и стал наблюдать, как пышно кипит, пузырится, оседает пена в стакане; по его мягкому, немного виноватому лицу было видно, что он не готов к ответу или уклоняется отвечать.
– Подожди, Стасик, подожди! Что за чертовщина демагогическая! – въедливо крикнул Татарников. – За кого ты нас принимаешь? Кто тебе дал монопольное право судить народ? Ты кто – народоненавистник? Поэт Печерин? Отвечай, Стасик!
Он выразил неумолимость скуластым лицом, напористый баритон его тотчас создал натянутость неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:
– Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.
– Стихов? – спросил Андрей. – О каком Печерине идет речь?
– А вот таком: «Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья». Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, – ответил Мишин. – Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. – Глаза Мишина за очками стали смешливыми. – Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.
– Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! – беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. – Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищества и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию – вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? – обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.
Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.
– А есть случайные ошибки? Какие-нибудь пробные… Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса…
– Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! – Татарников пальцем полоснул по горлу. – Говорить с тобой тошно, господин-товарищ актер. Когда поумнеешь?
Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.
– Ты умный, все можешь интересно объяснить. А я, лицедей, озвучиваю чужие мысли. Не сердись. Я молчу… Я сдаюсь в плен, Виталик…
– Не беру! – отверг Татарников. – Парнокопытных не надо! Думать следует головой, а не штанами!