надо и мне хлебнуть из твоей фляжки за его царское здоровье.
И он недолго думая взял с лавки откупоренную фляжку и хлестнул из нее себе в глотку.
Но в фляжке, должно быть, было какое-то чертово зелье. Григорию после вчерашней
подслащенной бражки у казначеи и бархатных наливок показалось, что ему вставили мушкет
в горло и пальнули в нутро пулькой, плавленной в соли и желчи. Тройной крепости водка
обожгла черноризцу рот, и глотку, и черева, и он только и смог, что присесть на лавку. А пана
Феликса чуть не разорвало от смеха, когда он увидел, что у дьякона глаза полезли на лоб и
слезы поползли по сразу вспотевшим скулам. Дьякон, передохнув наконец, поставил крепко
зажатую в обеих руках фляжку обратно на лавку и полез к пану Феликсу в чемоданчик. Он
наугад выудил оттуда какой-то заедок, сунул его себе в одубелый рот и принялся жевать, не
молвя слова. Но пан Феликс орал у него под самым ухом:
– Попе, не попьешь ли еще горелки?.. Водка огнем хвачена, ксендзом свячена...
Отрепьев замотал было головой, но потом пошел в угол, достал там с полу глиняный
горшок, отлил из него в лохань немного водицы и долил его затем доверху польской водкой
из панской фляжки. И принялся попивать из горшка и закусывать разной снедью, которою
набит был у пана Феликса его заморский чемоданчик.
– Гай да попе! – затопотал своими журавлиными ногами веселый пан Феликс. – В каком
это ты пекле научился хлестать так водку? Да ты ее, пьянчуга, так с водою сразу вытянешь
жбан целый и мне опохмелиться не оставишь и чарки, пьянчуга!
Но Григорий уже опомнился от продравшего его насквозь первого глотка неразбавленной
водки. Он глянул на пана и молвил назидательно:
– Не тот есть пьяница, кто, упившись, ляжет спать, но тот есть пьяница, кто, упившись,
толчет, бьется, сварится; а соком сим, – добавил он, осушив свой горшок, – и апостолы
утешались.
Эти слова его привели пана Феликса в окончательный восторг. Длинноногий пан только
потряхивал своими алмазами в серьгах и похлопывал себя по наряженным в красное сукно
ляжкам.
– Ну и что за голова у попа! – кричал он, топорща усы и ероша хохол на макушке. – Что
за ясный разум! Едем, попе, с нами в Путивль пану царю поклониться.
– Отчего ж не так, – согласился Отрепьев. – Мне и самому в Путивль надобно без
прометки.
– Ну, так сбирай, попе, свои манатки. Гей, живо!
– Недолго мне, – молвил Отрепьев, поднявшись с лавки и почувствовав приятную
истому, сразу разлившуюся по всем его суставам. – Недо-о-олго мне-е-э! – потряс он стены
избушки неистовым своим рыком. – Хо-хо-хо!.. Бог то ведает, не подменный ли царевич...
Чего? Манатки?.. Вон они, мои манатки: шмыг да в руки шлык – и весь я тут. Да еще кобыла
моя на задворках.
Они вышли на двор; ратные люди – со всем своим доспехом, а Григорий – имея на себе
свой шлык и кожух. На задворках оседлали они с помощью конюшей монахини лошадей и
под звон к обедне поехали прочь, гуторя и играя на застоявшихся конях.
У казначеиной избы Григорий соскочил с кобылы.
– Я тут сейчас... Езжайте за вороты, паны бояре. Хо-хо!..
Он прыгнул на крылечко, пробежал сени и вломился в горницу.
Мать-казначея была одна. Простоволосая, сидела она у окошка и поглядывала, как
редкие снежинки, виясь и порхая, ниспадают на землю. Завидя дьякона, шагнувшего через
порог, она вскочила, чтобы покрыть себе голову черным своим колпаком. Но Григорий
подошел к ней, взял за руку и сказал, обдавая ее крепким и жарким винным духом:
– Вот что, мать... Царевич он – подлинный... «Се жених гря-дет во по-лу-но-щи...» –
запел он было, но потом добавил просто, без затей и скомороший: – К пресветлой Руси,
невесте наикраснейшей, идет молодой царь, произросший от светлого корня. А Отрепьев –
это я, Чудова монастыря дьякон Григорий, – сказал он тихо, поникнув головою, – книжный
писец и монах гонимый.
У матери-казначеи заходила-завертелась перед глазами келья со всем ее убранством. Вот
глянула на черницу с образа из красного угла богородица скорбными очами и поплыла вместе
с неугасимой лампадой направо, к лежанке. И казначея сразу опустилась на лавку. Монахиня
в ужасе смотрела на Отрепьева широко раскрытыми глазами, не моргая, безмолвно.
– Помяни меня, мать... коли на молитве... – сказал чуть слышно Григорий и осторожно
пошел к двери.
Но, выйдя на улицу, он глубоко вдохнул в себя морозный воздух, словно испил воды
студёной, шлыком своим тряхнул, улыбнулся во весь рот чему-то и взгромоздился на свою
серую кобылу. Той не терпелось, и она рыла копытом нападавший за ночь снег. Почуяв на
себе всадника, она бойко устремилась к воротам и вынесла Отрепьева в поле.
Далеко впереди, в легком сизом пару, плыли по белой пороше попутчики Отрепьева. От
монастырской колокольни гулкая волна, перехлестывая через Отрепьева, катилась им вслед.
И черноризец, подбодрив свою и без того прыткую нынче кобылу ударом каблуков в ребра,
бросился настигать товарищей, державших, как и он, путь свой в Путивль.
VIII. КВИНТИЛИАН1