«Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальто-мортале с так называемым „вализским“ перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины и внимания»
Набоков, пожалуй, как никто из русских писателей чувствовал инструментальный характер русского языка. Он это чувствовал так глубоко и остро, что даже к английскому относился чисто «технологически». Возможно, это и поразило его англоязычных читателей. А, с другой стороны, может быть именно идеальное владение чужим языком и помогло ему понять инструментальный характер русского слова и русского мышления.
Мне кажется, только три человека в достаточно полной степени воспроизвели, так сказать, «исихастский» характер нашей словесной культуры. Это Достоевский, Розанов и Набоков. (И, конечно, Пушкин, но в неявной форме, как тенденцию. Ведь все его творчество – это «тенденция», «возможность», хромосома" современной культуры).
Достоевский, будучи философом, воспользовался единственно возможной для русского мышления формой выражения – литературной. Это привело его к интуитивному воспроизведению подсознательного иррационального опыта, того, что называют «русской душой», «широтой русской души». «Широта» души в данном случае синоним душевного равнодушия к идеям, к миру идей. Как писал Бахтин (впрочем, он здесь не оригинален):
«Идей в себе», в платоновском смысле или «идеального бытия» в смысле феноменологов Достоевский не знает, не созерцает, не изображает. Для Достоевского не существует идей, мыслей, положений, которые были бы ничьими – были бы «в себе». («Проблемы поэтики Достоевского»)
«Мир идей» для Достоевского – это лишь просвечивание в словесное бытие внутренней сущности человека. Поэтому его роман – это вовсе не «идеологический роман», не «роман идей», а роман антропологический, где личность рассматривается через смутную, но единственно возможную для писателя призму – призму словесного мира. Личность не живет в этом мире, а осуществляется через него и тем самым обнажается, становится относительно понятной, понимаемой. Идеи в романах Достоевского постоянно трансформируются, но эта трансформация иллюзорна. Идеи неподвижны и статичны. В мире идей нет времени (Платон). Но сама личность крайне динамична и ее переход от одной идеи другой, внешне спонтанный, но внутренне, подсознательно обусловленный, не только возможен, но и закономерен. Эту закономерность и исследует Достоевский. Вот почему сами идеи ему не интересны – они для него иллюзия, мираж. «Что мысли. Мысли бывают разные».
Еще дальше пошел в своем творчестве Розанов. Розанов – это "Сверхдостоевский (452)
, Достоевский, доведенный до абсурда, до нек плюс ультра. Недаром, его называли «ожившим персонажем романов Достоевского» (460). Люди, которые его так называли, сами не понимали глубочайшего смысла своих слов. Мир Розанова – это именно мир не Достоевского, а романов Достоевского, не дерева-души, а листьев-идей, ссыпанных в короба книг. Розанов-то как раз и жил в платоновском мире, только в мире идей, в мире метафизики. И его русская душа сказалась в том, что он туда, в идеальный мир, душу и не взял. Розанов никогда не говорит о душе, о внутреннем мире. Не говорит, но плачет, смеется, поет. В результате, идеи, холодные идеи, полностью отделяются от сущности человека. Но одновременно и растворяются в ней. Идей много, слишком много, чтоб они были «идеями». И чем больше крошится платоновский мир под пером Розанова, тем монолитнее становится субъект автора, тем интимнее, ближе он читателю. Все ближе, ближе и ближе, так что в конце концов лопается словесная перегородка и субъект и объект сливаются в одно целое. Розанов ввинчивается в наш мозг.Если через словесный мир «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» проступают смутные, мятущиеся души русских людей, то через «Уединенное» и «Опавшие листья» проступает душа автора (и одновременно, наша читательская душа). У Достоевского внутренний смысл происходящего расходится по поверхности романа кругами логического повествования. У Розанова русская карусель «мнений» служит выражению тоскливой, монастырской сути нашего внутреннего опыта.И наконец, «третий член гегелевской триады» – Набоков. Набоков очень не любил Достоевского. Его «тошнило» от «душераздирающих исповедей и бесконечных разговоров» последнего. Владимир Владимирович писал: