- Я знаю - меня осуждали. Вначале меня это бесило, а теперь я понимаю, что была так же несправедлива, как мои судьи. Не могла же я кричать на всех углах, что когда Вера Аркадьевна слегла, она несколько раз заводила со мной разговор, что умерла бы спокойно, если б я осталась с Пашей, ну да, вышла бы за него замуж. Видишь, даже ты не можешь скрыть удивления, а от удивления один шаг до недоверия. Последний разговор был за несколько недель до ее смерти, ты помнишь ее обычную сдержанность, но на этот раз сдержанность ей изменила и она чуть не молила меня выйти за Успенского. До того дня я только отшучивалась, говорила, что Павел Дмитриевич никогда на мне не женится, я совершенно не б его вкусе, но тут я заплакала и сказала, что я больше не хочу слышать ни о ее смерти, ни о Павле Дмитриевиче, чтоб она наконец поняла, что у меня есть ты, что я тебя люблю и жду... После этого разговора я даже перестала к ним ходить. Конечно, это было ужасающее свинство - в "абаде" мы жили одной семьей, весь Институт, и Вера Аркадьевна была для всех как мать, а обо мне и говорить нечего - после контузил меня привезли полуживую, с трясущейся головой, и если я вообще выжила, то потому что Успенские все время подсовывали мне масло и сахар из своего академического пайка. Но когда Вере Аркадьевне стало совсем плохо, я не выдержала, бросилась к ней и ухаживала за ней как сестра, как сиделка. Павла Дмитриевича часто посылали в командировки, отказаться он не мог, приказы шли с самого верха, и на эти дни я совсем переселялась к ним. На запретную тему Вера Аркадьевна больше не заговаривала, но прежняя мысль ее не оставляла, я чувствовала это по всему, во взгляде, в неожиданных комплиментах моему характеру, она считала, что у меня сильный характер, именно такой, какой нужен... Но впрямую она об этом уже не говорила, не говорила и о своей болезни, хотя знала о ней все. А умерла неожиданно - перед смертью у нее была короткая ремиссия и она даже вставала. Павел Дмитриевич был в Киеве с правительственной комиссией, я вызвала его телеграммой, и он прилетел. Странно - он знал, что она обречена, и говорил со мной об этом очень спокойно, как ученый, а тут впал в такое отчаяние, что я стала бояться уже за него самого. Он упрекал себя, что не был с ней в ее последний час, чтоб вымолить прощение, - и, верно, было за что... Паша мог быть очень добр, а иногда не щадил самых близких людей, как не щадил и себя. Зато он был не из тех, у кого всегда готово объяснение любому своему поступку, его совесть не принимала грошовых оправданий, и когда концы с концами у него не сходились, он начинал пить. Со дня похорон Веры Аркадьевны он запил так, что я никак не могла его оставить, я охраняла не столько здоровье, сколько престиж, надо было прятать его от посетителей, и не подпускать к телефону и что-то врать в Институте... Иногда я оставалась ночевать в комнате Веры Аркадьевны, и даю тебе слово - он никогда же позволил себе ни одного вольного жеста, ни одной двусмысленной фразы. Когда Паша пил, он никогда не превращался в животное, в последние годы я не любила его трезвого, то есть не всегда, конечно, а сразу после загула, он догадывался, что напозволял себе лишнего, и становился жестким, подозрительным, высокомерным, в особенности с теми, с кем пил, боялся, чтоб не напомнили. И перед загулом он тоже бывал нехорош раздражался и начинал кричать, на меня никогда, но я вообще не выношу, когда кричат на людей. Так вот, вокруг нас уже шли разговоры, а мы были так далеки от каких-либо чувств друг к другу, что ни о чем не догадывались. Ну, ты понимаешь, о каких чувствах я говорю, были и привязанность и уважение, а с моей стороны еще и благодарность и восхищение талантом - но и только. Так тянулось долго и, наверно, ни к чему бы не привело, если б во Львове не арестовали моего отца. Ты знал об этом?
- Нет, - говорю я растерянно. - За что? - И тут же поправляюсь: - В чем его обвиняли?