Я убеждён, что Степан Трофимович очень боялся, чувствуя приближение срока его безумного предприятия. Я убеждён, что он очень страдал от страху, особенно в ночь накануне, в ту ужасную ночь. Настасья упоминала потом, что он лёг спать уже поздно, и спал. Но это ничего не доказывает; приговорённые к смерти, говорят, спят очень крепко и накануне казни. Хотя он и вышел уже при дневном свете, когда нервный человек всегда несколько ободряется (а майор, родственник Виргинского, так даже в Бога переставал веровать, чуть лишь проходила ночь), но я убеждён, что он никогда бы прежде без ужаса не мог вообразить себя одного на большой дороге и в таком положении. Конечно, нечто отчаянное в его мыслях, вероятно, смягчило для него на первый раз всю силу того страшного ощущения внезапного одиночества, в котором он вдруг очутился, едва лишь оставил Stasie[232]
, и своё двадцатилетнее нагретое место. Но всё равно: он и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, всё-таки бы вышел на большую дорогу и пошёл по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что́. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при её милостях «comme un[233] простой приживальщик»! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет её и подымает «знамя великой идеи» и идёт умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок.Представлялся мне не раз и ещё вопрос: почему он именно бежал, то есть бежал ногами, в буквальном смысле, а не просто уехал на лошадях? Я сначала объяснял это пятидесятилетнею непрактичностью и фантастическим уклонением идей, под влиянием сильного чувства. Мне казалось, что мысль о подорожной и лошадях (хотя бы и с колокольчиком) должна была представляться ему слишком простою и прозаичною; напротив, пилигримство, хотя бы и с зонтиком, гораздо более красивым и мстительно-любовным. Но ныне, когда всё уже кончилось, я полагаю, что всё это тогда совершилось гораздо проще: во-первых, он побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его силой, что́ наверно и исполнила бы, а он наверно бы подчинился и — прощай тогда великая идея навеки. Во-вторых, чтобы взять подорожную, надо было по крайней мере знать куда едешь? Но именно знать об этом и составляло самое главное страдание его в ту минуту; назвать и назначить место он ни за что́ не мог. Ибо решись он на какой-нибудь город, и в миг предприятие его стало бы в собственных его глазах и нелепым, и невозможным; он это очень предчувствовал. Ну что́ будет он делать в таком именно городе и почему не в другом? Искать ce marchand?[234]
Но какого marchand? Тут опять выскакивал этот второй и уже самый страшный вопрос. В сущности, не было для него ничего страшнее, чем ce marchand, которого он так вдруг сломя голову пустился отыскивать и которого, уж разумеется, всего более боялся отыскать в самом деле. Нет, уж лучше просто большая дорога, так просто выйти на неё и пойти, и ни о чём не думать, пока только можно не думать. Большая дорога — это есть нечто длинное-длинное, чему не видно конца — точно жизнь человеческая, точно мечта человеческая. В большой дороге заключается идея; а в подорожной какая идея? В подорожной конец идеи… Vive la grande route[235]{110}, а там что́ Бог даст.После внезапного и неожиданного свидания с Лизой, которое я уже описал, пустился он ещё в большем самозабвении далее. Большая дорога проходила в полуверсте от Скворешников, и — странно — он даже и не приметил сначала, как вступил на неё. Основательно рассуждать или хоть отчётливо сознавать было для него в ту минуту невыносимо. Мелкий дождь то переставал, то опять начинался; но он не замечал и дождя. Не заметил тоже как закинул себе сак за плечо и как от этого стало ему легче идти. Должно быть, он прошёл так версту или полторы, когда вдруг остановился и осмотрелся. Старая, чёрная и изрытая колеями дорога тянулась пред ним бесконечною нитью, усаженная своими вётлами; направо — голое место, давным-давно сжатые нивы; налево — кусты, а далее за ними лесок. И вдали — вдали едва приметная линия уходящей вкось железной дороги и на ней дымок какого-то поезда; но звуков уже не было слышно. Степан Трофимович немного оробел, но лишь на мгновение. Беспредметно вздохнул он, поставил свой сак подле вётлы и присел отдохнуть. Делая движение садясь, он ощутил в себе озноб и закутался в плед; заметив тут же и дождь, распустил над собою зонтик. Довольно долго сидел он так, изредка шамкая губами и крепко сжав в руке ручку зонтика. Разные образы лихорадочной вереницей неслись пред ним, быстро сменяясь в его уме. «Lise, Lise, — думал он, а с нею ce Maurice…[236]
Странные люди… Но что́ же это за странный был там пожар, и про что́ они говорили, и какие убитые?.. Мне кажется, Stasie ещё ничего не успела узнать и ещё ждёт меня с кофеем… В карты? Разве я проигрывал в карты людей? Гм… у нас на Руси, во время так называемого крепостного права… Ах Боже мой, а Федька?»