Она останавливается резко, я едва не проскакиваю мимо. Вижу, как бледнеет ее лицо, как в глазах появляется мстительность. Боюсь словесного отчаяния. Еще больше боюсь слов мстительных, какие говорятся в запальчивости, летят, как искры, падают в перенапряженную душу и потом долго потрескивают, грозясь пожаром. Я вижу, как она покачивает головой. И не знаю, как истолковать это покачивание. Знак ли неверия моим словам или дань собственному отчаянию, сдерживать которое уже нет сил…
И стон однозвучный, ответствующий моей многословной речи, так пронзителен, и боль, уместившаяся в нем, так велика, что я чувствую, как сердце мое сжимается силой этой боли. И что бы я ни сказал, какой бы страстью ни наполнял свои слова, они не смогут даже на тысячную долю уменьшить эту боль уже потому, что она ее перенесла и след от нее неизлечим.
Трудно объяснить человеку, что нет твоей вины, когда она есть, когда есть прах разрушенной надежды. Есть унижение и позор, пережитые часом раньше. И так ли важно, кому адресуется вина за этот позор, если он пережит тобою.
— Я виноват!
Мое бормотание сбивчиво. Понимаю, что ограничиться этими словами нельзя. Надо еще сказать что-то, заставить ее поверить моим словам.
— Я им сказал — нет! Крайняя ситуация — они настояли на моем присутствии.
— Какая ситуация? Кто такие они?
Начинаю говорить о случившейся краже. Чувствую, как она отодвигается от меня. Умоляю поверить. Кивает согласно: «Мол, верю. Продолжай лгать спокойно».
Сейчас округлит глаза и спросит: «Ты им объяснил причину своего отказа? И после этого они не отпустили тебя?»
Не объяснил?
Но как сказать ей об этом. Как сделать понятным свое — не объяснил.
Доходим до ограды парка. Здесь, через разогнутые прутья, выход на улицу.
Ни одного ответного слова. Стиснула зубы. Руки в карманах плаща сжаты в кулаки. Вкрадчивая, подпрыгивающая походка. Оборачивается. Какие-то слова все-таки должны быть сказаны. Глаза, губы и это согласное кивание невпопад моим словам — одинаковая готовность и улыбаться, и плакать.
— Еще ничего не было. Нечего было предавать. А ты сумел, высмотрел, нашел.
Моих слов не было. Сказанное мною перечеркнуто разом. Всему дано свое толкование. С одной стороны — я, моя ложь; с другой — она, ее правда. Ее право не верить мне.
Потом по телефону, по крайней мере, я мог говорить, не натыкаясь все время взглядом на ее слезы, не слышать всхлипов, раздирающих душу.
«Как ты мог?» — скажет она.
И я начну обстоятельно, спокойно объяснять ей всю несуразность нашей ссоры. Действительно, крайность — сорвали с зачетов. Ректор, милицейский чин, записка. Упреки, назидания, угрозы — я все воспроизведу в точности.
Важны детали, в них ощущение правды. Под конец разговора я вспомню про ключ в дверях. И ко всему прочему стану в свой рассказ втискивать еще и ключ, и свои домыслы насчет ключа.
В ту злосчастную среду, отбеседовав с полковником, я сломя голову помчался на кафедру. Надо было предупредить сотрудников. Смутное предчувствие беды не давало мне покоя. Дверь кафедры оказалась закрытой. Зачем-то побежал вниз за ключом. Что я рассчитывал увидеть? Столы сотрудников, каждый из которых — точная копия натуры своих владельцев. Архиаккуратный стол доцента. В полированную крышку стола можно смотреться, как в зеркало. Стол выглядит так, будто его подготовили к продаже. У ассистентов и лаборантов столы попроще, понеказистей. Они придают помещению кафедры жилой вид. Бумаги, фотоснимки, журналы, образцы древесных пород — они разбросаны где попало. Не уместившееся на столах, как однажды выразился Кедрин, аккуратно свалено в угол.
Кто-то из моих коллег ушел только что. Чайник на плитке был еще теплым, и сигаретный чад стоял в воздухе. Машинально обошел комнаты кафедры, еще раз открыл дверь, стал внимательно разглядывать, как выглядит ключ, помещенный в замочную скважину, сравнивая его с тем, другим ключом, который, как мне показалось, я видел мельком, когда бежал по коридору. Возможно, он чем-то отличался, и это отличие не давало мне покоя.
Я сделал несколько телефонных звонков своим коллегам по кафедре. У меня все время было такое ощущение, что я должен кого-то предостеречь, предупредить, и хотя никто не говорил вслух, что нас подозревают, я волновался.
Дозвонился только до Лямина. Лямин — мой однокашник, защитился совсем недавно и, как я считал, относился ко мне с уважением. Лямин очень скоро освоился с моим рассказом, стал задавать вопросы, строить предположения. Я уже пожалел, что дозвонился именно до него.
— Сережа, — сказал я Лямину. — Угомонись. Здесь есть кому разбираться и без тебя. Полный институт милиции нагнали. Если будет кто звонить, скажешь нужные слова об авторитете кафедры и все такое. Понял? И чтоб, упаси бог, не впутали в эту историю Кедрина.
Разговор с Ляминым прибавил к моему опозданию еще двадцать минут.