— Мне кажется, в том, что ты сказал, многое верно. Но много и путаного, неточного или направленного не по адресу. Это касается не только нашей школы или ФРГ, но и мира, в котором мы живем и с которым всегда было много хлопот у каждого, кто принимает его всерьез. Мне кажется, я понял, что тебя угнетает, Рулль. Но в то же время я понимаю, правда с горечью, горечью, которую сам не одобряю, бессилие многих нынешних учителей. Нашу усталость, нашу трусость, недостаток любви, знаний и сил. Это не только их личная вина, Рулль, поверь мне! И не только вина этой страны, которая, право же, не более несовершенна, чем всякое другое человеческое общество. По существу, и ты и полмира вместе с тобой, вы ищете авторитета власти, который лишает людей свободы, той самой свободы, ради которой они много столетий подряд боролись против всякого авторитета. Другая половина мира уже этого добилась. Но жажда авторитета — слабость, поверь мне, Рулль. Потрясающая, вполне понятная и в твоем возрасте более чем простительная слабость. Когда двадцать четыре года назад — мне было столько лет, сколько тебе сейчас, — я пересек границу и убийцы остались позади, тогда я понял, что такое свобода. Она означала: не надо бояться. Это ощущение до сих пор еще не совсем улетучилось, Рулль! События тех лет не остались моим единственным опытом соприкосновения со свободой, а только лучшим из них, и все же я тогда решил любить свободу больше, чем авторитет, который у нас все отнимает. И поэтому год назад я приехал сюда… И хотя сегодня я знаю еще лучше, чем тогда, как тяжело, как нечеловечески тяжело бывает иногда жить здесь одной только свободой, я бы не стал отнимать ее у тебя.
Здесь в распоряжении каждого отдельного человека в каждой отдельной ситуации имеется просто иллюзия свободы: сохранить свой крохотный шанс. Разве мы не должны, несмотря ни на что, быть этим хоть в какой-то мере довольны?
Они попрощались.
Сделав несколько шагов, Рулль обернулся и спросил:
— Если бы вы жили не здесь — где в Европе вы хотели бы начать?
— В Европе?
— Да, все остальное слишком далеко.
— Во Франции, — сказал Грёневольд. — Все еще во Франции.
— А где на Востоке?
— В Польше, — сказал Грёневольд, помедлив.
— Почему?
— Я думаю, именно там немец должен прежде всего загладить свою вину. Если не считать Германии.
Общественная уборная стояла наискосок от школы, павильон из желтого клинкера, современный и гигиеничный. Теперь, когда наступила ночь, из окон под плоской крышей зазывно и уютно пробивался приглушенный свет. Вода с нежным журчанием омывала унитазы.
Шанко стоял в дверях и глядел на улицу. Улица была пуста. Шанко, беззвучно крадучись, обошел павильон и встал у торцовой стены, выходящей на неосвещенную часть школьного двора: американские солдаты со своими девушками еще не начинали здесь своих обычных дел. За линией, где кончалась темнота, тоже было пустынно.
Шанко вернулся в уборную, отключил установку для спуска воды, взял свой портфель из одной кабинки и снова подошел к двери. Три-четыре минуты он прислушивался, потом быстрой рысцой направился к фасаду уборной, глядящему на погруженное во тьму здание школы, открыл свой портфель, достал кисть, окунул ее в банку с краской, которая тоже была в портфеле, и шестью штрихами нарисовал слева на голой желтой стенке из клинкера не очень ровную, красную, затекающую свастику. Шанко осторожно поставил портфель с краской на землю, положил в банку кисть и еще раз крадучись обошел павильон. И, только оказавшись у неосвещенной торцовой стены, он услышал твердые шаги и одновременно голос:
— Стой!
Голос стеганул его, словно плетью. Шанко не обернулся и не стал раздумывать. Он побежал короткими тяжелыми прыжками к линии, где кончался свет, и скрылся на темном конце улицы.
— Да, — сказал Грёневольд, держа трубку у самого рта, и посмотрел сквозь стеклянную стенку телефонной будки на шоссе, которое пересекал голубой товарный поезд, двигавшийся из города, — да, Криспенховен, все совершенно точно: я получил визу.
Затемин стоял у пустынного портала школы и прислушивался к шагам убегающего Шанко. Он смеялся, не разжимая губ, смеялся так, что его начало трясти и длинные стекла в окнах тихо задребезжали. Он подождал, пока тяжелые шаги затихли в темноте, тогда он отделился от темного портала, пересек улицу, поднял портфель, разглядел неровную, в потеках, свастику, хотел уходить, но вдруг остановился. Он взял кисть и написал острыми, прямыми, как стрела, печатными буквами: ПРОСНИТЕСЬ, ТРЕВОГА! Он поставил банку с краской в портфель, закрыл его так, чтобы кисть не болталась, и медленно пошел к цепи фонарей, назад в город.
— Только сейчас выбрал время, чтобы позвонить, простите, Виолат! Но день был просто потрясный, как сказали бы ребята.
Грёневольд прислонился головой к белой, перфорированной стене кабины, но, заметив, что от усталости даже перестает слышать голос собеседника в трубке, тотчас выпрямился.
— Конечно, мы еще об этом поговорим! Нет, я не буду действовать опрометчиво. Итак, до завтрашнего утра спите спокойно. Спасибо.