Мальчишеская круглая шея, но чубчик уже волнистый, вроде как у Гришки-нарядчика, и глаза вострые, жестокие — вот из кого волка легче легкого сделать!
— Дядя Гриша меня послал, — жалобно изъяснился Ленька. — Больной я… На работу — через три дня…
— Больному положено только то, что до болезни получал. Не знаешь, что ли?
— Так на трехсотке я, из кондея…
Подумал этот «фашист» что-то, на дядю Мишу глянул. Тот тоже очки поднял на лоб, переглянулись.
— С бригадиром вечером придешь, сделаем. А сам не могу.
Ну, точно! Не может он опять бригадирский ранжир ломать, кишка у него тонка! Вот сволочь, паскуда! А еще человеком его считают, хурал заседал!
Вздохнул Ленька с безнадежностью, побрел на помойку. Хотя там и без него довольно желающих.
На улице мороз — птица не пролетит, а Леньке жарко что-то. И грудь схватывает крепко. Градусник-то не врет: тридцать девять и два…
6
Лежит Ленька на нижних юрсах, укрывшись сквозным байковым одеялом, а поверх него — родимым бушлатом с прожженной полой, и тихо постанывает. От этих потайных звуков в душе что-то расслабляется и голова не так болит.
Трехсотграммовая птюшка-крылатка промелькнула метеором — и нет ее. От горячей баланды с черной капустой только теплота во рту и осталась, а сытости никакой. Жрать хочется так, что нары бы стал грызть, как грызет голодная лошадь сухую коновязь. Да сил нет, лежать надо. Тридцать девять и два, а может, уже и больше стало теперь.
Хорошо бы — лето. Летом иван-чай пойдет: когда он молодой, его варить можно. И солнышко обогреет. Балдоха[10]
— наше спасение.На других нарах, напротив, Иван-Гамлет. Привалился спиной к стене, глаза закрыл, тихо бренчит на гитаре — тоже на освобождении человек, уже вторую неделю.
Гитару ему в КВЧ[11]
дают для развития самодеятельности. Чтобы он разучивал «Вдоль деревни, от избы и до избы, зашагали самоходные гробы…», а он другую песню сочиняет. Балладу.Первые строчки белорус пел Леньке давно. Хитрые такие строчки, будто он с червей заходит, а козырей за пазухой придерживает:
Тут он про Леньку намекал и всю его биографию, начиная с детского горшка. Люди, мол, туг самые серые и безвредные, товарищ Сталин, зря срок волокут, по недомыслию Вашему…
А дальше пока не сочиняется у него. Выдохся.
— Письмо-то кончил? — ехидно спросил Ленька из-под одеяла, открыв один глаз.
— А пошел ты… — тихо прошептал Иван. И задергал тихонько струны, и заплямкал губами, словно на прикуре:
— Брось! — взорвался Ленька. И вскочил, не пожалев тепла под бушлатом. — Брось, заткнись! Не морочь душу, без тебя тошно!
Иван послушно прижал струны исхудалой, почти сквозной ладонью, вздохнул тяжко. Вот, мол, житуха: и молчать — не молчится, и петь не смей, потому как другие не в настроении…
Замолчал он, но Леньке от этого не стало легче, над головой услышал знакомые полудохлые голоса. Там двое доходных теоретиков опять вели нескончаемый спор-поединок насчет того,
Вот же падлы! У костра, было время, схватывались, как лохматые собаки, ажник шерсть клочьями, у пенька с общей двуручной пилой тоже спорили по битому часу, пока бригадир дрыном не разгонял, и теперь, на больничном освобождении, тоже угомониться не могут, все выясняют, кто был прав. То-то ненормальные! Им бы лежать тихо, руки по швам, силенки экономить, как это делает Ленька Сенюткин, так нет! И лежат-то ведь на соседних нарах, бок о бок, с виду — водой не разольешь…
Других политиков блатные запросто именуют «фашистами» — так, не вдаваясь в смысл, вроде бы по беззлобной шутке, если это правильно понимать. А этих намертво окрестили
Болтовня их давно уже всем известна, до главной сути тут каждый обитатель барака давно уже допер даже неграмотными, бараньими мозгами, а они все никак не решат,
О чем спорят, гады, послушать нечего! Сверху — сдавленный шепоток.