И вот шаги... Бренчит цепочка, клацает задвижечка... Уже на полусогнутых, уже готовый привычно сорваться на колени, я замираю... Дверь открывается - Господи, Господи. Господи!.. - и она, моя Идея Марксэновна, вся зареванная, опухшая - нос картошечкой - поддерживая обеими руками несусветный, как из книги рекордов Гиннеса животище, - пеняет мне, аморальному чудовищу:
- Ну где, где тебя черти с утра носят?!
Ноги у меня дрожат, подкашиваются. Дыхание со свистом вырывается из сожранных окопным туберкулезом легких.
- С утра, - хватаясь за косяк, шепчу я, и вскрикиваю, как безумный, и падаю на беднягу Шипачева...
Примерещилась Ираида Ляхина. Голая, потрясающая стержнем, она проскакала мимо на запаленном Афедронове с криком: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Следом пошел снег. Кружась и перепархивая, с неба сыпались серебристые, на лету превращавшиеся в пепел, доллары.
Я проснулся в холодном поту и, растолкав Идею Марксэновну, во всем повинился перед ней.
- Все мы не без греха, - гладя мою седую голову, вздохнула она, и в свою очередь созналась, что если уж и была утром на Литейном, то никак не в женской консультации.
Так произошло покаяние.
Потом я рассказал ей про сон и спросил к чему бы это?
- Должно быть к Победе, - подумав, сказала моя хорошая. - К нашей, Тюхин, Победе - всемирно- исторической, скорой и безоговорочной!
В коридоре упал тазик. Мы замерли, прислушиваясь...
В эту же ночь я, Тюхин, Виктор Григорьевич, одному мне известным способом преодолев участок государственной границы под кодовым наименованием "Дверь", обманом и лживыми посулами склонил свою тогдашнюю сожительницу Шизую, Идею Марксэновну, к дезертирству.
Глава шестнадцатая Райская жизнь при отягчающих обстоятельствах
Когда попугай заорал: "Аве, Марусечка!" - она чуть не упала в обморок.
- Тюхин, - тяжело повиснув на мне, прошипела Идея Марксэновна, - откуда он знает мое настоящее имя? Это кто - это апостол Петр?..
- Это Петруша, он - птица.
- Райская?..
Увы, моя хорошая вбила себе в голову, что умерла. Взволнованная, в белой тунике, сшитой из двух простыней, она всплеснула руками, пытаясь воспарить над неведомой действительностью. Задетая рукавом, китайская ваза покачнулась - и бац! - упала на пол. И тут из сада в холл, скользя когтями по паркету, влетел охламон Джонни. Обезумев от восторга, он кинулся на Идею Марксэновну - с подвывом, с причмоками, слюнявя и писаясь. Он вспрыгнул к ней на руки, как Папа Марксэн в Таврическом саду, и лизнул ее в губы.
- Тюхин, - забыв обо всем на свете, вскричала моя нецелованная, - а это, это еще кто? Со-ба-ка?! Она тоже говорящая?.. - И Личиночка сунула ему палец в пасть. - Тю-юхин! Он даже не укусил меня!.. Это кто - это ангел, Тюхин?..
Взмявкнув, соскочил с кресла рыжий завистник Парамон. Потершись об ее ногу, он поднял голову и совершенно отчетливо произнес:
- Мама!
Идея Марксэновна Шизая, она же - Марусечка, чуть не задохнулась от счастья.
- Ах вы Марксэнчики вы мои! Жмурик, а как тут насчет котлового довольствия! Что значит - в каком смысле! - нам жрать хочется!
И я, Тюхин, эффектно распахнул перед ней битком набитый холодильник вуаля! - и вздох восхищения исторгся из нее:
- Тю-юхин, но этого же не может быть! О-о!.. И ты еще говоришь, что я не в раю, Тюхин!..
В камине потрескивали сухие кизиловые сучья. Идея Марксеновна полулежа, как римская патрицианка, ела бананы, задумчиво, как беременная Джоконда, улыбаясь чему-то. И был вечер. И китайские тени кривлялись на обоях. И впервые за долгие-долгие годы передо мною на письменном столе лежал лист девственно белой писчей бумаги. А когда я нажимал на кнопку выключателя и лампа гасла, сквозь оконный тюль матово просвечивала несусветно огромная и полная, как грудь Иродиады Профкомовны, лунища. И хотелось жить. И, Господи, не знаю почему, но опять верилось, что не все еще потеряно, даже для той страны, откуда проваливаются в небытие Китежи, президенты и мы, Тюхины...
- Жмурик, расскажи мне сказочку.
- Про что?
- Ах, да про что хочешь, только не про войну.
- Не про войну?
И я подумал-подумал и рассказал Идее Марксэновне такую вот совершенно мирную сказочку:
Сказочка Тюхина
Жил-был один сочинитель. Как-то раз он воскликнул: "Эх, однова живем!" - и сочинил самое свое честное, самое не-про-военное стихотворение, которое начиналось так:
Под тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война...
Шло время. Сочинителю стукнуло тридцать, потом тридцать три, как, скажим, Иисусу Христу или Илье Муромцу, потом и вовсе - тридцать семь, как А. С. Пушкину, уже и Брежнев классиком стал, а заветный стишок сочинителя все не печатали и не печатали.
- Нет, братцы, тут что-то не так, - как-то раз сказал он себе, - тут, братцы вы мои, призадуматься надоть!
И вот он призадумался и откорректировал начальные строчки стихотворения следующим образом:
За тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война...