Еще когда смотрел «Чайку», подумал, что Настя Вертинская — гениальная Клавдия Шоша[ 71 ]
. Если кто-нибудь ставил бы Томаса Манна, не сомневаюсь, пригласил бы Вертинскую без проб. Кого же пригласить, если не ее? Ей и имя идет — Клавдия. Любопытное совпадение — этот карандаш, который берет себе Елена Андреевна после разговора с Астровым! В «Волшебной горе» целая история с карандашом. Когда Шоша просит Касторпа вернуть карандаш, то бросает такую фразу: «Ты действительно поклонник, который умеет домогаться с какой-то особенной глубиной, как настоящий немец». Тут мы расходимся—и глубины такой, как у немцев, нет, и на такие домогательства не способны. Хотя, черт побери... На что же мы вообще способны, кроме своей неопределенности и тоски? На тоске мы почему-то упорнее всего настаиваем. Наверное, оттого, что это легко играть: тоску и пошлость. Вот внутреннее раздражение, нетерпимость, неизвестно отчего растущие, сыграть сложнее.Если бы не Войницкий, все, наверное, получилось бы, — думает Астров. С ним — невидимая борьба. Конечно, из-за нее. Между прочим, у Манна остроумно показана ревность: через снимки, рентген. Пациент ревнует к гофрату, который может рассмотреть легкие Клавдии Шоша. У него преимущество в том, что он видит ее насквозь благодаря просвечиванию. Какая уж тут тоска! Тут настоящее безумие! Но и это не все — она еще позирует ему. Гофрат хорошо рисует, и Клавдия ходит к нему домой почти ежедневно. От этого можно и в петлю! Но в том-то и беда, что это безумие нельзя выплеснуть, обнаружить. В этом ключ к Астрову. Все должно быть замаскировано: ведь кругом приличные люди! Недаром Астров говорит Войницкому: «Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты». Почти так же говорит Рагин о Громове в «Палате № б»: «...за двадцать лет я нашел во всем городе только одного умного человека, да и тот сумасшедший». У того сумасшествия другие корни, а тут — она! Ее недосягаемость, невозможность. Чехов отвечает Книппер в своем письме: «Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезнет для него навсегда, — и он говорит с ней в этой сцене таким же тоном, как о жаре в Африке, и целует ее просто так, от нечего делать». Значит, не было никакого безумия, никакой схватки, если можно так быстро остыть? И Чехов, когда будет умирать, возможно, не произнесет отрешенно «Ich sterbe» — «Я умираю» и не попросит шампанского, а выкрикнет проклятия в ее адрес. Во МХАТе поговаривали, что было именно так...
Все-таки какая замечательная мысль — ревновать из-за рентгена!
Кто-то сказал шутя, что мой грим в «Дяде Ване» — «под Станиславского». Я не ставил цель копировать. Все равно обречен: тот — красавец, здоровенный, ему вообще гримироваться не нужно. Он мог себе позволить сказать: «Сделаю для Тригорина красивый грим». Я вообще не сторонник какого бы то ни было грима — тем более бороды. Это — мука! Но чтобы «выскочить из своего сегодня», как просит Ефремов, нужно найти новое ощущение себя. По-новому вбить позвоночник.
Станиславский, как известно, не удержался, чтобы не подчеркнуть своего отношения к Елене: «Вы хи-и-трая!» — говорил он ей. Даже в какой-то момент стулья разбрасывал. На Книппер, видно, это действовало сильно. Она признавалась: «Когда я чувствовала на себе его влюбленный взгляд... мне досадно было на «интеллигентку» Елену, что она так и не поехала к нему в лесничество...» Ах, как хотелось бы что-то подсмотреть в том спектакле! Или хотя бы в тех репетициях... Ведь на них присутствовал автор и однажды даже показал Станиславскому поцелуй — как надо целовать Елену Андреевну. Поцелуй был якобы неуважительный, короткий — Чехов на этом настаивал, — да еще с каким-то свистом. Чехов не мог примириться с тем, что Астров и в 4-м акте любит. Что он — живой.
Нет, в этой части с А.П. не соглашусь. Тем более когда рядом такая ослепительная Елена Андреевна...