«…о том хорошо известном, но мало описанном явлении, когда в присутствии перевода начинается бурная реакция, создающая новые формы на новом языке. Иногда подобную роль катализатора играет буквальный перевод, сохраняющий то, что можно сохранить, то есть смысл и синтаксис оригинала, как те старые немецкие подстрочники Пиндара, от которых пошел vers libre»[412].
Когда-то я попыталась описать формальные признаки, которые имитирует гриновская проза: громоздкая сухость, которая возникает, когда переводчик ленится; буквализм в переводе причастного оборота (ср.: «они хотели видеть меня падающим» («Канат», 4, с. 61–62); преизбыток пассивов: «Этот удар <…> был так внезапен, как если человек схвачен сзади» («Бегущая по волнам», 7, с. 25–26) – или путаница с «это» и «то», причем «то» употребляется как «that»: «Я очень тщеславна. Все, что я думаю о том, смутно и ослепительно» («Блистающий мир», 3, с. 74); искажение фразеологизмов: «Дадим эти жертвы точности» («Крысолов», 4, с. 392), вместо ожидаемого «принесем», или «фальшивую бумажку, всученную меж другими» (там же) – вместо «среди других»; неуклюжие обороты вроде «Давай делать хорошую минуту» («Блистающий мир», 3, с. 138) – калька чуть ли не с идиша; «это и есть то в жизни, что…» и маячащее за ним «this is what», или фраза «Свет… ставил его отчетливые очертания на границе сумерек» («Бегущая по волнам», 5, с. 25) и угадывающийся за этим «ставил» глагол «set».
Новые области наблюдения. Однако главное новаторство Грина не в стилистике, а в описаниях того, что ранее не описывалось. В «Крысолове» это предчувствия и сверхчувства, связанные с бессонницей: тут поэтика буквального перевода поистине раздвигает границы возможного, позволяя Грину выразить прежде недоступное выражению.
«Давно уже я не знал счастья усталости – глубокого и спокойного сна. Пока светил день, я думал о наступлении ночи с осторожностью человека, несущего полный воды сосуд, стараясь не раздражаться, почти уверенный, что на этот раз изнурение победит тягостную бодрость сознания. Но, едва наступал вечер, страх не уснуть овладевал мной с силой навязчивой мысли, и я томился, призывая наступление ночи, чтобы узнать, засну ли я наконец. Однако, чем ближе к полуночи, тем явственнее убеждали меня чувства в их неестественной обостренности; тревожное оживление, подобное блеску магния среди тьмы, скручивало мою нервную силу в гулкую при малейшем впечатлении тугую струну, и я как бы просыпался от дня к ночи, с ее долгим путем внутри беспокойного сердца. Усталость рассеивалась, в глазах кололо, как от сухого песка; начало любой мысли немедленно развивалось во всей сложности ее отражений, и предстоящие долгие бездеятельные часы, полные воспоминаний, уже возмущали бессильно, как обязательная и бесплодная работа, которой не избежать. Как только мог, я призывал сон. К утру, с телом, как бы налитым горячей водой, я всасывал обманчивое присутствие сна искусственной зевотой, но, лишь закрывал глаза, испытывал то же, что испытываем мы, закрывая без нужды глаза днем – бессмысленность этого положения. Я испытал все средства: рассматривание точек стены, счет, неподвижность, повторение одной фразы – и безуспешно» (4, с. 403).
Сходные интроспективные ноты можно услыхать в раннем рассказе Набокова «Ужас» из первого сборника «Возвращение Чорба».
«…Очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет – и вдруг видел себя в зеркале. <…> Мне казалось, что голова у меня стеклянная, и легкая ломота в ногах тоже казалась стеклянной» (2, с. 489).
Рассказчик не узнает себя в зеркале. Здесь же описывается экзистенциальный ужас, весьма похожий на «арзамасский ужас» Толстого:
«Когда я вышел на улицу, я внезапно увидел мир таким, каков он есть на самом деле. <…> И вот, в тот страшный день, когда, опустошенный бессонницей, я вышел на улицу, в случайном городе, и увидел дома, деревья, автомобили, людей, – душа моя внезапно отказалась воспринимать их как нечто привычное, человеческое. Моя связь с миром порвалась, я был сам по себе, и мир был сам по себе – и в этом мире смысла не было» (2, с. 486).
Заключает все это пассаж, напоминающий знаменитую ошибку восприятия, так эффектно поданную у Эдгара По в «Золотом жуке»:
«Напрасно я старался пересилить ужас, напрасно вспоминал, как однажды, в детстве, я проснулся, и, прижав затылок к низкой подушке, поднял глаза, и увидал спросонья, что над решеткой изголовья наклоняется ко мне непонятное лицо, безносое, с черными, гусарскими усиками под самыми глазами, с зубами на лбу – и, вскрикнув, привстал, и – мгновенно черные усики оказались бровями, а все лицо – лицом моей матери, которое я сперва увидал в перевернутом, непривычном виде» (2, с. 490).
В этом набоковском фрагменте даже упоминается о поиске специальных слов для выражения «невыразимого» переживания: