Тьма наползала, полосы боли чередовались с полосами райского блаженства. Блаженство заполнило всю пустую, как новогодний бокал из-под шампанского, прозрачную полость души. Душа видела все. Она сверху видела тело, руки и ноги, кровавые глазницы с вытекшими глазами, простыню, что натянули до подбородка, черную резиновую маску, ее прижали к носу и ко рту, пускали в нее смесь эфира с кислородом, сладкую, приторную. Захотелось блевать. Душа шепнула: терпи. Душа, красная бабочка, летала над ним кругами, над операционным столом, над белыми шапочками хирургов, над шестиглазой плоской лампой, будто разогрели на огне сковороду с маслом и вылили на нее шесть золотых яиц. И масло кипит и брызгает. И ножи режут. И люди видят, что они делают, но души их слепы.
В предоперационной, сорванная наспех, лежала на стуле одежда ослепленного.
Хирурги вышли из операционной. Стаскивали с рук резиновые перчатки. Ничего не значащие слова летали и повисали в пахнущем антибиотиками воздухе. Наступала мгновенная тишина, и снова голос. Люди говорят, так они устроены.
Голоса звучали тускло и тоскливо. Устало.
Хирург, уже снявший перчатки, тщательно мыл руки под краном. Морщился от холодной воды.
Другой врач, еще в перчатках, поднял пальто Сура на вытянутой руке.
– Что это тут у нас?
– Извините. Одежда больного. Оперировали ведь цито. Раздели здесь.
Врач встряхнул пальто. Пальто как пальто. На воротнике следы крови. Вытекала из глазниц, пока везли.
Засунул руку в один карман. В другой.
– Вы что это, доктор? Обыскиваете?
– Вдруг здесь документы. Или еще что важное. Родным передать.
Рука в резиновой желтой перчатке вылезла из кармана. В руке торчал вчетверо сложенный лист бумаги. Письмо. Сразу понятно. Наверняка интимное. Может, любовница прислала. От жены прятал.
– Вы не знаете, у него есть жена? Нет?
– Мы пока ничего не знаем. Письмо? Дайте.
Хирург, плескавшийся под рукомойником, вытер тщательно каждый холодный палец чистым вафельным полотенцем и властно протянул хищную худую руку. Ему отдали письмо; он развернул листки.
Читал.
Сдвигал брови.
– Что за бред! Почитайте, коллега.
Тот, что не снял перчатки, опять взял бумаги. Бегал по строчкам глазами из-под спущенных на кончик носа очков.
– Хм! Занятно.
– Это не занятно, а преступно.
– Он врач в первой психиатрической.
– Теперь ясно.
Хирург скомкал листки и выбросил письмо в урну.
– Психи, что с них взять.
Крюков лег, натянул одеяло до подбородка, закрыл глаза и сказал себе: спи, это тихий час.
Спать не получалось. Перед глазами носился цвет и свет. Как всегда, когда он их закрывал.
Он не мог без красок даже во сне; понимал, что обречен, тихо смеялся над собой. Если краски – болезнь, он согласен так болеть до смерти. Малевать что угодно. Мир создан для одного: для его кисти. Другие художники? Он их уважал, изучал. Никого никогда не ругал. Друзья несли ему свои холсты: «Коля, подправь!» Он возил кистью по чужим холстам, вливая в чужую мертвечину свою кровь. И слабый бездарный холст становился красивым и сильным. А друг, рядом с ним, за его спиной, за мольбертом, следил за ним сторожко, подозрительно. «Эй! Хватит! А то на выставкоме скажут: это не Будорагин, это Крюков!»
Краски перед глазами стали складываться в полотно. Картина проступала из мрака.
Прошло еще несколько минут, прежде чем Коля понял: это же Манитина картина.
Запрещенная.
Вот он, ее знаменитый холст. После того, как его разругали, унизили, затоптали и запретили к показу на выставках, она и начала пить.
Ушла из дома. Стала жить в мастерской.
И водкой, водкой заливала себя, свой пожар – до губ, до глаз, до затылка. В водке – тонула.
А как это все было? А, зачем ворошить.
Но лезли мысли, ползали, кусали.
Нагая женщина, летит по диагонали холста. Летит: как у Шагала, как у Филонова. Руки раскинула. А под ней – земля. Зима. Нищие избы. Мертвые коровы, лошади, на снегу лежат, ребра торчат. Живых животных – люди в черных куртках уводят, ведут в поводу. Колючая проволока в дыму вьюги. Река в снегах, не застыла: а вода в реке красная. Белое и красное. Зима и кровь. Красный флаг над сельсоветом. Черная земля. Рыжая глина.
Женщина летит, и вместо лица – боль. Черные волосы по ветру вьются. Автопортрет! С себя в зеркале писала. И раздевалась догола. Она голое тело писала как никто. Как старый мастер. Так у них в СССР никто обнаженку не писал. Только Касьянова.