Коля-моряк, иди над железными кроватями, маячь над белыми простынями! Сегодня чистые постелили. Перед праздником. А какой праздник, тут все друг друга переспрашивают. Да вы что, ребята, смеется Крюков, это ж Новый год! Вот он, на пороге! Встречайте!
Новый, тыща девятьсот…
А неужели когда-нибудь будет двухтысячный?
И трехтысячный?
Представить страшно. Что такое время?
А ну его в баню. Время – это ты сам. Пока ты есть, время есть. Тебя нет – времени нет. Ну все так просто.
Коля-моряк, ты же художник. Напиши ты их всех. Всех, что тут вокруг тебя снуют, колготятся. Все они достойны застыть в красках. Ниночка много красок в этюдник положила. Не поскупилась, много купила, весь художественный салон на Свердловке закупила. Знает: ты краски много кладешь. Щедро. Не жалеешь. Так надо; что слюну размазывать по полотну, по картону? Картонки кончатся – ты казенную простыню на куски раздерешь и на лоскутах этих будешь писать. Простыня кончится – будешь малевать на полу. На стенах. На потолке. Тебя ничто не остановит.
На полу они тебе не разрешат. Они тебя сразу – на ток.
И полмесяца будешь лежать тихо, как овощ в кастрюле. Побулькивать. А на тебя будут дуть, ложкой мешать и оценивать: сварился ли?
Гады люди. Соорудили друг для друга психушки. И кто эти больнички придумал? Он бы тому шею свернул.
Как по снежной улице скакал с горящей паклей на голове – забыл.
Не до памяти было. Вот тут, вот сейчас – самое важное.
Люди приходили к нему в десятую палату. Люди садились на табуреты, на стулья, на койки, на пол. Ноги под зад подгибали. Сидели, будто у костра. Грели руки над невидимым огнем. Плакали. Скалились. Думали, кто еще мог думать. И, пока они все это молча делали, Колька их писал.
Бились в пальцах кисти. Ласкали краски голый картон. Все ласка и любовь. Все раскрывалось под руками. Он умел любить, он всегда умел сделать женщине хорошо. Природа – женщина. Живопись – женщина. Жаль, не успел написать он доктора Матросову, рано она умерла, а вот очень женщина была.
Ниночка у него тоже очень женщина. Иначе он бы на ней не женился.
Нина, помнишь оперный театр? И как все пели громко, глупо?
А ты была такая нарядная. Розочка, цветочек.
Ниночка, ты не думай там, я еще мужчина, на меня водка не действует, я вот выйду из психушки, и я тебе, бабе, покажу, где раки зимуют, ой нет, где ангелы ночуют.
Ниночка, душа моя, ты моя душа.
Ниночка, а Маниту жалко; ты не думай, я не был в нее влюблен, это просто так, посиделки у нее в мастерской, что морщишься, хочешь сказать, знаю я ваши мастерские, да нет, ну точно, побожусь, сукой буду, ах прости, вперед-к-победе-коммунизма.
Ниночка, а знаешь, это только я тебе скажу, это тайна, больше никого не слушай, а меня слушай: наступят скоро такие времена, что весь наш коммунизм развалится ко псам.
И будет не страна, а логово. Берлога будет. Все обнимут друг друга лапами и будут валяться, валандаться, обниматься, обманываться, убиваться. Убиваться и убивать. И наша психушка, знаешь, райским раем покажется. Перед этим временем, ну, что придет.
Нина, я не пророк никакой! Я всего лишь художник!
Но ты запомни, что сказал. Запомни.
А сейчас дай мне поработать. Видишь, новая рожа передо мной сидит. Завлекательная. Я сейчас его быстро нашурую. Раз-два и готово. Красочки свеженькие выдавил.
Пиненом пахнет. Натурщик морщится. У него щетиной щеки заросли. Не бреется. Может, и не умывается. Да ничего с собой не делает уже. Зачем?
А я его пишу; и не спрашиваю, зачем.
Потому что знаю, зачем!
Но никому не скажу.
И даже себе не скажу.
И даже тебе, Ниночка, не скажу.
Тебе об этом знать необязательно. Ты голый врач. Ты моя жена. Женушка. Я тебя обниму и на кровать повалю. А заболею – ты меня полечишь. А картинок кучу напишу – возьму тебя под ручку, и с тобой на выставку пойду. Каждый, прежде чем помереть, должен выставиться.
Высказаться.
Я хочу высказаться.
Рожа мотается передо мной. Скулы от беды почернели. Щеки от голодухи ввалились. Боль лоб изрезала, высушила губы. Я его пишу, и мужик радуется. Он думает знаю о чем: вот нарисует меня художник, и я в музей попаду, на картинке-то. Дурачок, твою мать. Он не знает, а вдруг эта картонка сгорит в кочегарной топке. В зимней печи. Вдруг ею – на больничной кухне – будут ящик с морковью закрывать, чтобы мыши не влезли.
Кто знает, кто на что сгодится?
То-то же. Сиди, мужик. Не дергайся. Я, больной Крюков, тебя напишу. Я бывший моряк. Меня не так-то просто вырубить левым хуком. Я сам кого хочешь повалю. А врачей не валю: к ним уважение имею. Они все нам хотят помочь. Искренне. Их этому много лет учили. Но вот горе, не знают, помочь-то как.
На своих высоких каблуках, в ярко-красных модельных лодочках от Пьера Мореля, Нина бежала по коридору психбольницы, летела, хватала воздух ртом, и полы белого незастегнутого халата развевались за спиной и хлопали, белые крылья.
Быстрее. Быстрей!
Она бежала, дышала часто и шумно, воздух в груди кончался, ногами перебирала как во сне, но бежала, бежала, главное, не останавливаться. Не остановиться.