Взгляд скользит вверх. Вокруг макушки висят сосновые круглые шишечки, обмотанные золотой фольгой. Они висят на черных толстых портновских нитках. Между шишками – стеклянные часы: они все дружно показывают без пяти двенадцать. Таких часов тут много. Штук пять, а может, десять. А может, больше. Больные ходят и считают, шепча и старательно загибая пальцы.
Еще выше – картонные посеребренные медведи, фонарики из цветного стекла – малиновые, темно-синие, изумрудные, – золотые рыбки и посыпанные приклеенными блестками снежинки, и в сердцевине каждой снежинки улыбается детское лицо. Здравствуй, девочка! Как твое сердечко? Как твои нежные волосики? Как твой животик? Ты моя снежиночка. Я тебя сегодня не изнасилую. И никогда.
Еще выше – Красные Шапочки несут в корзинках бабушке еду; бабушка одна, где-то лежит, в еловом страшном лесу, плачет и хочет есть, а Красные Шапочки все бегут, добежать не могут. Эх, Шапочки! Старуха-то с голоду помрет. А вы, безумки, по лесу шляетесь, из корзиночек своих сами, небось, пирожки трескаете! Пирожки… пирожки… Любочка Матросова, вон твои глаза горят из-за ветвей…
Еще выше, сбоку зайди да пристальней погляди – зайцы и волки. Зайцы деревянные, волки картонные, а – как настоящие! У волков к загривкам серая шерсть приклеена. Шерсть встает дыбом. Когти хвою царапают. Зайцы ушами дрожат. Лапы поджимают. Да нет, это просто елка под потолком колышется на сквозняке: санитарка Анна Ивановна в огромном зальном окне форточку отворила, проветрить, душно.
А еще выше? А еще выше – самые драгоценные игрушки. Таких ни у кого нет, только у наших любимых психов в нашей больнице. Еще дореволюционные. Век лежат в громадной коробке в картофельной подсобке; и Анна Ивановна под Новый год коробку достает, и их, самоцветные, дражайшие, оттуда вынимает. Перламутровые раковины. Обсыпанные золотой крошкой короли и принцессы. Серебряные мышки и красные, синие попугаи. Попугай, ты дрессированный, ты умеешь говорить! Черта ли тебе висеть на елке молча! Скажи нам что-нибудь этакое! Спой!
И попугай, на крик больного, открывает клюв. И вместо голоса идет треск, но сквозь ржавый шорох можно отчетливо расслышать: «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет… Лучше не-е-е-ету той мину-у-уты, когда миленький идет! Ка-а-а-ак увижу, как услышу…» И снова, растерянно, смущенно: «Ка-а-ак увижу, как услышу… Ка-а-а-ак…» Слова забыл. Бедненький. Мы тебе подкинем дольку мандарина. Клюв раскрой. Лови!
Бац! – размятый в кулаке шматок мандарина шлепается на золотую лысину тому, кто подбросил.
Попугай умолкает. Его крыло блестит слепящим изумрудом. Кончилась песня.
Мышки есть, а кошки нет! Непорядок! Ты! Разуй глаза! Вон она, черная кошка! Дорогу перебежит! Бойся! Да не кошка это, а котеночек, безобидный! Кис, кис, иди сюда! Прыгай к нам! К нам!
Больные становились на цыпочки, вытягивали вверх руки, крючили пальцы, звали, кривили лица. Плакали. Хохотали. Черный бархатный котенок не прыгал вниз. Ему было на елке хорошо. В черных, изумрудных колючках, среди золотых рыб и серебряных лодок с бородатыми гребцами.
А вот фарфоровая чашечка с позолоченным кружевным ободком; из таких чашек пили чай царевны. Царевен убили, а чашечка осталась! А вот фигурка женщины, у нее на руках ребеночек. У тетки позолоченная круглая шапка, и такая же золотая шапка на младенце. Ишь, какие богатые! Мы всех богатых давно раскулачили! Тихо ты, дай полюбоваться! Это божья матушка, эх, темнота!
А выше, выше? А что там выше? Ты видишь? Я уже не вижу.
Больные ложились спиной на пол, чтобы удобнее смотреть. Подсаживали друг друга на колени, не плечи, чтобы подробней разглядеть. Тщетно. Елка неумолимо и гордо уходила ввысь, расширяясь всей зеленой колкой пирамидой к потолку, она гляделась зеленой гигантской люстрой, и верно, игрушки во тьме светили ярче лампочек и свеч.
Шептались. Затихали. Врачи внимательно следили – не натворят ли чего. Все было тихо. Прилично. В полной тишине раздался щелчок выключателя. Люстра вспыхнула неожиданно и больно. Больно!
«Больно!» – закричали больные и позакрывали глаза руками. Потом, постепенно, стали руки от лиц отнимать. Осматривали себя: при ярком безжалостном свете парадной люстры они впервые увидели себя – жалких, грязных, ободранных, голодных, смиренных. Уродливых. Когда-то красивых. Как эти, вот эти игрушки.
Смотри выше! Выше! Что там?! Ну, совсем высоко?! У самого комля?!
А! Вижу! Лодки плывут! Золотые! В темном, черном море!
Нет! В белом! В белом море!
Наша елка Корабль! Она плывет! Сейчас от нас уплывет, и шиш мы ее разглядим!
Дурень, это мы на Корабле, а она – в каюте капитана, понял?
Люстра заливала всех беспощадным светом, и вперед, под елку, вышли врачи. Они говорили и пели больным. И больные слушали. А потом врачи протянули к больным руки, мол, что молчите, жметесь, вы тоже давайте, выходите, ждем, – и в тень висящей елки шагнул больной, широко, будто от батона колбасы откусывал, раскрыл рот и стал торжественно, глупо чеканить: