Но периодически ему надоедала удушающая монотонность, периодически, каждый квартал, каждые несколько месяцев, он впадал в отчаяние, что-то в нем лопалось и его охватывало бешенство. Рекс фотографа Виселки высвобождался тогда из самых крепких привязей, перепрыгивал самые высокие ограды и, точно злобное кровавое привидение, кружил по окрестностям. Из его глотки извергался смертоносный хрип, глаза светились, точно кладбищенские галогены, черная пена облепляла морду. Никто, даже фотограф Виселка, не осмеливался тогда к нему приближаться, никому это, впрочем, и не приходило в голову, при виде него все убегали, захлопывались все двери и ворота. Зверь, гонимый неведомым отчаянием, яростно атаковал мир, поднимал великий бунт, финалом которого должна была стать смена существующего порядка. Жизнь ведь не может пройти в позировании для инфантильных фотографий, жизнь может быть настоящей. Пес вылущивал голову из ошейника повседневности, и его встречало то, что встречает каждого, кто пробует вытащить голову из ошейника повседневности, его сдавливала огненная петля безумия. Тогда он бежал без цели, оказывался на опустевших дворах, пропадал в лесных чащах, выл, наводя ужас, под башней костела.
Во время этих адских ретирад Рекс неизменно, а порой и по несколько раз попадал на наш двор. Запах довоенной скотобойни был здесь ощутим еще и в шестидесятые годы. Из-за приоткрытых занавесок, из-за двойных кухонных окон мы смотрели, как он рыскает, нюхает, как пропадает на долгие минуты в старой коптильне или помещении для убоя скота. Вот тогда появлялся шанс его усмирить. Когда Рекс влезал, предположим, в коптильню, кто-то должен был с молниеносной быстротой облететь дом, беззвучно перемахнуть через железные въездные ворота (просто выйти во двор было невозможно, он слышал каждое нажатие дверной ручки, легчайший скрип петель), так вот, перемахнуть через ворота, перебежать на цыпочках выложенный камнями двор и, рискуя увидеть прямо перед собой разверзшуюся, как могила, пасть, дойти до приоткрытой двери, дойти, добежать, долететь на невидимых крыльях до этой двери и с молниеносной быстротой закрыть ее, а потом, судорожно вцепившись в дверную ручку, сдержать страшный штурм изнутри, грохот, вой — когда не только дверь, но и стена вот-вот рухнет, — все это сдержать и еще трясущимися руками закрыть дверную скобу.
У него руки вовсе не тряслись, а даже если руки у него уже и тряслись, то когда он бежал по двору, когда вот-вот мог преобразиться в собственный труп, всякая дрожь у него прекращалась. Черная глазурь ужаса облепляла мне горло, я смотрел, как он даже не бежит, а самоуверенно шагает по двору, запирает пса (у которого до утра все причуды пройдут, бунт уляжется), смотрел, как он играет с опасностью и как ни на йоту не осознает своего дара, дара отсутствия инстинкта самосохранения, дара отсутствия воображения (сумма этих двух отсутствий дает дар храбрости). Но это, в конце концов, не важно, даже если он не умел оценить своей невменяемой удали, то все равно извлекал из нее максимальную пользу. В шестидесятые годы в Польше не было поступка более храброго, чем усмирение Рекса фотографа Виселки из Вислы-Уздровиско. Но все это не важно, потому что из остальных своих даров и способностей он не извлекал никакой пользы, у него вообще не было тяги ни к какому занятию. Ни к шахматам, ни к математике, ни к чтению, ни к спорту, ни к сельскому хозяйству. Ни к ремеслу, ни к Богу, ни к музыке. Он несся по свету (точно ошалевший пес фотографа), и не было такого места, где он мог бы остановиться, и не было вещи, которая могла бы его занять. «Земля вызывает какую-то дрожь / тут, в сердце. Это и есть ты», — говорит автор «Умерших из Spoon River»[45]
. В нем ни земля, ни небо никакой дрожи не вызывали — сердце было невосприимчивым.