Почему произошло так, что он странным образом искажал евангельский текст? Причина одна. Еще в молодости Толстой записал в дневнике: «У меня есть цель, важнейшая цель, которой я готов отдать всю свою жизнь: создать новую религию, которая бы имела практический характер и обещала бы добро здесь, на Земле». И Евангелие оказалось для него лишь чем-то подтверждающим его собственную религиозную концепцию. В чем она заключалась?
Безусловно, существует некая таинственная высшая сила. Едва ли она может считаться личной: скорее всего, она безличная, потому что личность — это нечто ограниченное. (Заметьте, Толстой, создававший великолепные образы человека, бывший сам ярчайшей личностью мирового масштаба, был принципиальным имперсоналистом, то есть не признавал ценности личности. Вот отсюда и его представление о ничтожной роли личности в истории — вы помните, как это отразилось в «Войне и мире».) Это некое высшее начало каким-то непонятным образом побуждает человека быть добрым.
«Верю ли я в Бога? — писал Толстой в 1900 г. — Не знаю, но я верю в то, что надо быть добрым и это есть высшая воля». «Добро по отношению к людям — это заповедь всех верований с древнейших времен», — писал он. Разумеется, в чем-то он был прав. Ведь это же есть и в христианстве, и в буддизме — всюду.
По Толстому, Христос проповедовал разумную здравую жизнь: разумно быть добрым по отношению к людям, разумно отбросить груз цивилизации, которая угнетает человека, разумно трудиться своими руками. «Христос учит нас, — пишет он, — не делать глупостей». Эта фраза Толстого из книги «В чем моя вера?» (я не говорю сейчас о том, что она примитивна) ясно показывает, что он хотел сказать: только здравый смысл — вот что является основанием Евангелия. И это радикально отличается от Евангелия, совсем не в этом его суть: Христос приходит к нам, чтобы открыть Свое сердце, а через него — вечность, чтобы открыть личностную тайну Божества, которая отражается в бесконечно ценной личности каждого из нас. Именно поэтому все время говорится во всех Евангелиях: Он пришел, чтобы спасти каждого, дабы всякий верующий в Него имел жизнь вечную. Не какое-то коллективное человечество, не какая-то безликая масса, а каждый. «Я стою у двери и стучу», — говорит Христос, — у двери сердца каждого человека! Этот глубочайший персонализм Евангелия был чужд умственному миру Толстого (хотя как художник он его изображал).
И Толстой пишет свое Евангелие. Многие из вас, может быть, впервые и знакомились с Евангелием через толстовское переложение. Вы должны помнить, что, во-первых, это парафраз, то есть совершенно свободное изложение, во-вторых, парафраз, сознательно искажающий смысл в Духе учения Толстого; в-третьих, это не Евангелие, а фрагменты Евангелия, скомпонованные в некий связный текст, из которого изгнаны почти все моменты, обрисовывающие личность Иисуса Христа. Там присутствует только Его учение. Недаром Максим Горький после встречи с Толстым писал, что о Будде он говорит возвышенно, а о Христе как-то сентиментально, видно было, что он не любит Его, хотя, может, и восхищается. И это можно проверить, если посмотреть некупированные издания философских произведений Толстого: о Спасителе он говорит там часто грубо, вульгарно, даже кощунственно. Так он не сказал бы о дорогом существе, например, о родной матери, а именно так надо обращаться со святыней.
Свое Евангелие Толстой пытался представить как истинное христианство. Между тем это была религия, скорее близкая к стоицизму или конфуцианству. Она связана с философской традицией, идущей от Лао-цзы до Жан-Жака Руссо, портрет которого Толстой носил на шее вместо креста с юных лет. Руссо был убежден, что все зло от цивилизации, он думал, что дикарь лучше нас. Жизнь показала, что и цивилизованный дикарь, и нецивилизованный — равны друг другу: человек всегда есть человек. Дело не в цивилизации, мы напрасно корим ее. Виновен человек. В тех трагедиях, скажем, экологических, которые сегодня мучают весь мир, повинен человек. Если бы люди относились иначе к природе и друг к другу, и к земле, то техника не была бы столь человекоубийственной.
Толстой видел трудности и в семейной жизни, и так же, как с цивилизацией, он поступил с ней сурово. Фактически он отрицал любовь, брак, пол — он, человек, который до седых волос мог с упоением писать о любви и страсти. Вспомните «Воскресение». Местами это занудно-дидактическая книга, но страницы о любви Нехлюдова написаны так, что нельзя даже представить себе, что это писал старик, — их словно бы писал юноша!