Совсем он меня, конечно, не бросил. Сделал дубликат ключа от нашей квартиры и приносил то пирожные, то умные книги. Приходил и просто поболтать, а иногда просил меня что-нибудь сделать: найти, посмотреть, узнать, «пробить».
Я была счастлива быть ему полезной и мечтала побыстрее вырасти.
Я доросла аж до тринадцати с половиной лет, когда его посадили.
Вместе с его отцом я поехала в тюрьму, вернее, в СИЗО (тогда мне были неведомы эти тонкости), и Варя рассвирепел.
— Ты зачем её притащил? — ругался он на приёмного отца.
Мягкий, интеллигентный (от Вари я узнала, что сосед — филолог, куратор какого-то музея, профессор кафедры зарубежной литературы, внук писателя), серый от горя, он поправил очки и извинился.
— А ты какого хрена припёрлась? — спросил он меня.
— Мы же друзья, — едва прошептала я. Таким злым я его никогда не видела.
— Мы не друзья, я тебе просто сосед. Убирайся и не смей приходить, — сказал Кир. — Никогда. Забудь, что ты меня знаешь. Забудь, как меня зовут. Забудь, что я существую.
Это было как пощёчина. Даже больнее, чем бабкина скакалка. И куда хуже.
Он разбил мне сердце. Вдребезги. На мелкие куски. И, возможно, навсегда.
Но я подумала, что ему очень страшно, он зол, потому что испуган, и его простила.
Нет так нет, ему и без меня было кому носить передачи.
Варицкому дали три года (что-то групповое: то ли избили кого-то, то ли ограбили, то ли кинули).
А мне было некогда носиться со своим разбитым сердцем.
Я убила свою бабку.
11
На самом деле, конечно, я её не убивала.
Не в том смысле, что хладнокровно и безжалостно расправилась.
Просто поймала скакалку, которой она очередной раз меня полосовала и дёрнула.
Что в её возрасте такие хрупкие кости, я, конечно, не знала. А что можно неловким движением сломать два позвонка и при этом ходить, похоже, не знали даже врачи. Они прописывали ей что-то от хондроза, от боли, от воспаления, когда она с трудом доходила до поликлиники, и только когда совсем слегла и её увезли на скорой, догадались сделать рентген.
Повреждения оказались необратимы, а может, её добила невозможность двигаться. Пролежав всего месяц, она умерла.
И в моей жизни начался ад.
Тогда мне было и не до Сомова.
С Сомовым мы вместе учились класса с пятого. Он был обычным мальчишкой, симпатичным, но не более того, и замечала я его не чаще остальных.
В классе восьмом он вдруг начал расти, мужать, меняться, обретая совершенную, скульптурную законченность черт и идеальное сочетание роста и длины стоп, ширины плеч и узости бёдер. Но когда вся школа болела им словно гриппом: девчонки помладше подкарауливали его на переменах и писали записки, девчонки постарше откровенно вешались, учителя вздыхали «Какой красивый парень!», я словно просидела всю эпидемию дома и не заразилась.
Знала, что он учится так себе (особенно ему не даётся информатика), встречается то с одной девчонкой, то с другой, играет в баскетбол (наверняка только благодаря ему трибуны собирали толпы фанаток), но мне было не до него.
Я — боролась за существование.
Бабка умерла, и мать стала пить.
Она и раньше порой прикладывалась «для настроения», только с бабкой не забалуешь, и мать не выходила за рамки обычных «по праздникам».
Но бабки не стало, и мать сорвалась.
— Это всё из-за тебя. Ты её убила, — поднимала она на меня мутный взгляд от стакана. — Если б не ты… Ты же всю жизнь мне испортила. Лучше бы ты умерла, а не она.
Длинные спутанные волосы, густые и тёмные — всё, что осталось от её красоты. Лицо покрылось морщинами и стало землистого цвета. Глаза потухли и смотрели зло.
— Можно подумать, мне эта жизнь в радость. Я не просила меня рожать, — огрызалась я.
— Поговори мне ещё, поганка! — так же как бабка, хваталась мать за скакалку. Замахивалась.
Но ей не хватало ни бабкиной твёрдости, ни бабкиной жестокости.
В ней была только ненависть. А ненависть тоже порой бывает беззубой, как старушечий рот.
Мать в бессилии опускала руку, так меня ни разу не ударив, и начинала плакать. И странно, но я её жалела — со смертью бабки мы обе словно осиротели.
Мать не могла устроиться на работу, вернее, с каждой её выгоняли.
Денег катастрофически не хватало.
Мать пила.
Таскала из дома вещи, продавала и пропивала. Занимала у всех, у кого могла (пока ей давали) и тоже пропивала. В доме не осталось практически ничего (даже портрет прадеда — усатого адмирала в белом мундире и тот отдала за бутылку), зато постоянно появлялись какие-то мужики, с каждым разом всё более бомжеватого вида, а потом и вовсе стали приходить местные бичи, которым мать разрешала мыться в нашей ванной, ночевать на наших диванах, прожирать с трудом добытые мной продукты и отдавала мои вещи.
Я пыталась работать: посудомойкой, курьером, уборщицей, грузчиком. Бралась за любую самую мерзкую и грязную работу (кровь, грязь, помёт, навоз, кишки, плевать), лишь бы за неё платили. Лишь бы не спрашивали сколько мне лет, а порой даже мальчик я или девочка.
С отчаяния пыталась воровать. Понемногу, в магазинах.
Воровать мне понравилось больше. Мне казалось, я даже достигла определённого мастерства.